Персональный сайт писателя Ивана Зорина | Дом
15741
post-template-default,single,single-post,postid-15741,single-format-standard,qode-news-1.0,ajax_updown,page_not_loaded,,qode-title-hidden,qode-theme-ver-12.0.1,qode-theme-bridge,wpb-js-composer js-comp-ver-5.4.2,vc_responsive

Дом

ИСТОРИИ, ЗАПИСАННЫЕ САВЕЛИЕМ ТЯХТОМ

Савелий Тяхт поселился в доме так давно, что дворовый мальчишка, спихнувший его в день приезда с ледяной горки, успел умереть седым. У Савелия был разбит нос, и пока он барахтался на четвереньках, на снег капала кровь.
− Ты чей?
Мальчишка, съехав с горки на ногах, протянул ему руку, помогая подняться.
− Мамин! − заплакав, оттолкнул руку Савелий Тяхт. Он медленно побрёл к подъезду, на всю жизнь запомнив, как его встретил дом. Мальчишка запустил в него снежок, и, пока не закрылась парадная, он слышал, как ему в спину кричали: − Маменькин сынок!
Открыв дверь, мать, разбиравшая вещи, ахнула. Чтобы унять кровь, она умыла Савелия холодной водой, приговаривая, что до свадьбы заживёт. Савелий всхлипывал, глядя как пузыриться в раковине красноватая вода, но боли не чувствовал. Ему было обидно, и он не понимал, почему не дал сдачи. Снимая с него разодранные штаны, мать цокала языком, а потом подвела к окну.
− Кто?
Савелий вытянул палец.
Мать, не одеваясь, выскочила во двор, и Савелий, прячась за занавеску, видел, как она таскала мальчишку за волосы, которые в гробу побелеют, как снег.
Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, из одного его крыла были видны окна другого. По вертикали — восемь этажей с лифтами, по горизонтали — восемь подъездов, на пересечении — лестничные клетки с квадратными окнами. Квартиры, двери под номерами — какими судьбами заполнялся этот кроссворд? Дом огромный, жильцов было как семечек в арбузе, к тому же они постоянно менялись, но Савелий Тяхт всех знал в лицо. После смерти матери на него напала странная болезнь, которая не отпускала его от дома дальше двора. Точно чья-то рука очертила невидимый круг, за которым Савелия Тяхта сковывал животный страх. В голове у него вспыхивала лампочка, он покрывался холодным потом и возвращался домой под завывавшую внутри сирену. Круг стягивал его жизненное пространство железным обручем, вынуждая обитать внутри, словно зверя — в вольере. «Мира боишься, − вынес ему приговор врач, живший этажом выше, с которым они выпили две бутылки вина и выкурили две трубки — сначала у него, потом у Савелия Тяхта. — Так и проживёшь возле дома козой на привязи». Чтобы извлечь хоть какую-то пользу из своего положения, Савелий Тяхт утроился управдомом. Днём он был постоянно на виду, выслушивал жалобы жильцов, бегал по их заявкам, приглашая слесарей и электриков, устранявших в их квартирах мелкие аварии, и это не давало ему с головой уйти в болезнь, а ночью вёл домовые книги, куда записывал коммунальные истории. В каждой из них, так или иначе, присутствовал дом, будто Тяхт заполнял его крестословицу, и ему казалось, что болезнь отступит вместе с последним, правильно подставленным словом, и тогда её можно будет выбросить, как разгаданный кроссворд.
Дементий Рябохлыст из третьего подъезда был начальником. Он носил костюмы строгих тонов и узкий галстук, болтавшийся на шее удавкой, который то и дело поправлял. Дементий Рябохлыст слыл на работе грозой, в его присутствии вытягивались в струнку, крепче сжимая подмышками квартальные отчёты, а от его окриков их роняли. Он был всегда на взводе, от постоянного беспокойства отводил душу на подчинённых, отчитывая их за дело и без, а, входя в свой подъезд, нервно шарил выключатель, опасаясь в темноте наступить на мышь. Один раз это всё-таки случилось, мышь пискнула, а от крика Дементия Рябохлыста лопнула лампочка. С тех пор он стал осторожнее, и, чтобы не переполошить весь подъезд, громко хлопал дверью, от чего по углам шмыгали не только мыши, но и жильцы. Он всего себя отдавал работе, возвращаясь домой поздно, вешал костюм в нафталинный шкаф, ставил туда же ботинки, и, не надев тапочек, ложился в постель к жене. И тут превращался в ребёнка.
— Нехорошие дяди чуть не задавили меня сегодня на своих «бибиках»! − обиженно сюсюкал он, упираясь в её большую тёплую грудь.
— Я знаю, ты правильно переходил дорогу, − гладила она ему голову, выслушивая также жалобы про несносных сослуживцев, а когда он заканчивал, говорила одно и то же: — Бедняжка, иди скорей к своей мамочке!
И Дементий Рябохлыст залезал на жену, как на ледяную горку. Он был грузный, быстро уставал и соскальзывал набок животом. Откинувшись, он часто дышал, задирая голову, пока жена подсовывала подушку. Поцеловав мужа в лоб, она заботливо укрывала его одеялом, ждала, пока он заснёт с блаженной улыбкой, как младенец, причмокивая во сне. Тогда, запахнув халат, шла на кухню и, закурив, прислонялась через распластанную ладонь к холодному стеклу, долго рассматривая темневшие окна.
Днём дом пустел, выплёвывая жильцов, точно семечки, а к вечеру они, как перелётные птицы, возвращались. Иногда его покидали на годы, иногда — насовсем. Тогда в квартиру въезжали новые жильцы, они отмечались у управдома, куда заносились их данные, и, таким образом, находили себе место в домовой книге.
У Матвея Кожакаря из второго подъезда была чудовищная память. Он мог сказать: «Надо же, девять вечера, а светло, как днём! − и, почесав затылок, добавить: − Тринадцатого мая прошлого года в семь утра. Только тогда шёл дождь». В детстве Матвея Кожакаря удивляло, что ему не рассказывают, как всё устроено и почему все умрут. Он ждал ответа в детском саду, который располагался в доме на первом этаже, смотрел ясными, не мигавшими глазами на воспитательницу, отложив в сторону совок и сидя на бордюре песочницы, потом — в школе, сложив руки на парте. «Граничные условия для всех одинаковы, − вздохнул старый учитель математики, с которым он решился в старших классах завести об этом разговор. — Это рождение и смерть. — Учитель дважды ткнул мелом в грифельную доску. — А в промежутке делай, что хочешь. — Он соединил две точки несколькими кривыми — У каждого своя жизнь, свой путь». Учитель отложил мел, и стал вытирать тряпкой руки, точно стряхивал прах прошедшей жизни. «Если жизнь — это путь, то какое уравнение его описывает?» − подумал Матвей Кожакарь. Спросить он постеснялся, решив дойти своим умом, и, надеясь открыть это уравнение, стал математиком. Но всё, на что его хватило, это пересчитывать выпадавшие зубы и однажды удивиться: «Пятьдесят семь лет, восемь месяцев и девять дней — как долго я умираю!»
Во времена его детства отопление было печным, в четвёртом подъезде, у которого по утрам, взвизгнув, застывал самосвал с углём, помещалась котельная, от земли до крыши по стене шла каменная труба, из которой валил дым, казавшийся весной особенно чёрным на фоне голубого неба. Водитель жал на клаксон до тех пор, пока из котельной не появлялись чумазые пьяницы-истопники; разгружая уголь, они матерились, будто пели, а после опять скрывались в своей маленькой преисподней, откуда к вечеру выползали на четвереньках. Глядя на них, Матвей Кожакарь опять думал, почему всё устроено так, а не иначе, гадал, знали ли они, что их ждёт, когда были такими же маленькими, как он, и могли ли в своей жизни что-нибудь изменить. В те времена дом ещё жил по расписанию — пробуждался на заре, с заходом солнца засыпал, а в полдень закрывался на обед. Но прошло всего ничего, и Матвей Кожакарь встретил юность, вместе с которой на крыше дома расцвели телевизионные антенны, сбившие весь режим, появилось центральное отопление, переселившее истопников из котельной в «пьяный» магазин на углу, куда они пошли грузчиками. По прошествии многих лет Матвей Кожакарь вспоминал их почерневшие от копоти лица и, глядя на бесполезную трубу, думал, что, уснув мальчишкой, проснулся стариком. И всё же, вычислив свои годы, он удивился лишь напоказ. К этому возрасту он уже знал, что времени не существует, что оно придумано только для того, чтобы отмечать даты на могильных камнях, сравнивать непохожие судьбы и упорядочивать события, которые, на самом деле, мелькают, как мошкара над лампой. «Граничные условия, − думал он. — Граничные условия». Но в глубине уже не верил, что выведет уравнение жизни, и жил как все, − по привычке. На похоронах учителя математики, лежавшего в гробу с перепачканным мелом носом, который он, казалось, вот-вот смахнёт, Матвей Кожакарь подумал, что все учат жизни, но, рано или поздно, жизнь сама научает каждого. За свои годы он всё же повидал мир − гружённый тяжёлым багажом, совершил утомительное путешествие, поменяв квартиру из второго подъезда в пятый. А третий подъезд, как от горна, трубившего зорю, просыпался по утрам от криков.
− И-го-го, лошадка! Ис-чо! Ис-чо!
− А не хочешь а-та-та?
Рябохлысты занимались любовью. С материнской нежностью Изольда варила потом кофе, готовя завтрак из двух яиц с поджаренным хлебом. А когда муж уезжал на работу, едва успевала обрызгать себя жасминовыми духами, как из соседней квартиры приходил Викентий Хлебокляч. Сухой, жилистый, с крепкими руками и змеиной головкой на вертлявой шее, он громко, заразительно смеялся, прежде чем опрокидывал её на супружеское ложе со смятыми простынями. И жена Рябохлыста из матери превращалась в послушную дочь. Как и муж, она не выносила одиночества, стоило ему переступить порог, и страшная, неизбывная тоска наваливалась на неё, как медведь. Чтобы не оставаться наедине с собой, муж бежал на работу, в непрерывной текучке топил подступавшую тоску, как пьяница в вине, а она с той же целью завела любовника, которого содержала на мужнины деньги. И к своей связи относилась, как к работе. Поэтому, когда однажды муж вернулся раньше обычного, она не опустилась до выяснений, которые опоздали на десять лет, прошедших после свадьбы, а, молча собрав чемодан, переехала в соседнюю квартиру. Муж, не снимая узкого галстука, который лишь туже завязал нервным движением, провожал её телячьими глазами, как ребёнок, растерянно глядящий на мать, которую опускают в могилу.
Дом, как утёс, рассекал волны набегавших поколений. Во дворе ютились лавочки, земля под которыми была усеяна жёлтыми папиросными окурками, по углам высились засиженные голубятни, а в центре стоял грубо струганный стол, за которым, сажая занозы, стучали домино. Мальчишку, который в день приезда спихнул Савелия Тяхта с горы, через несколько лет прозвали за этим столом Академиком. Едва поднимали в ладонях чёрные костяшки, он без игры подсчитывал очки, точно видел их насквозь. Тогда он уже начал седеть, много пил, ограничивая свои таланты домино, а достижения − тремя чумазыми детьми, со свистом гонявшими голубей. Раз он всё же ошибся, оставшись в «козлах», и под руку ему попалась старшая дочь. Срывая злость, он накричал на неё, и с тех пор ей точно язык отрезали. Академик со слезами просил прощения, при всех вставал перед дочерью на колени, но она замкнулась, точно онемела, храня на лице то испуганное, непонимающее выражение, которое вызвала его брань. Она росла тихой, летом и зимой носила ситцевый платок, который истёрся от того, что, угощая её конфетами, жильцы, не удержавшись, гладили по голове. Молчала она всегда к месту, и её прозвали Молчаливой.
Мимо стола с доминошниками, шлёпая по грязи, раз проходил Матвей Кожакарь, и, не удержавшись, остановился, чтобы сосчитать очки, бывшие у игроков на руках. Играли парами, и один всё время ругал партнера. «Давайте играть по-человечески! − взорвался он после очередного проигрыша. — Каждый за себя!» Обстукивая с ботинок глинистые комья, Матвей Кожакарь поднялся по лестнице, повернул в двери ключ и, не снимая грязной обуви, бросился на кровать. Уткнувшись в подушку, он долго размышлял о том переменном в своём уравнении, которое бы объясняло, почему, чтобы жить по-человечески, надо каждому играть за себя.
В этот же год случилось землетрясение. У Савелия Тяхта была ещё жива мать, и он не работал управдомом. В тот вечер он впервые попробовал с друзьями креплёного вина и, чтобы себя не выдать (боясь больше расстроить мать, чем получить от неё нагоняй), прокрался на цыпочках в комнату, быстро разделся и лёг в постель. Он уже отвернулся к стене, когда цветы на висевшем ковре стали собираться в букеты. Савелий Тяхт зажмурился, а, когда в серванте задрожала посуда, решил, что перебрал. На улице, куда они выскочили с матерью, собрался весь дом. Первыми выбежала семья Кац, успевшая прихватить толстые сумки, набитые вещами, точно всегда собирались в дорогу. Удары оказались слабыми и больше не повторялись.
− Что случилось? − высунулась из окна сонная старуха, про которую все забыли.
− Ничего! − крикнул Тяхт, радуясь, что его «муха» пролетела незамеченной.
Последними в дом вернулись Кац, со смехом признавшиеся, что после землетрясения сумки заметно потяжелели.
− Когда затрясло, могли отнести их на крышу, а теперь с трудом затаскиваем в лифт, − боком протискивались они в кабину.
− Своя ноша не тянет, − улыбнулись им, и на радостях, что всё обошлось, помогли донести сумки до двери.
Ущерба от катаклизма не было, и всё же в доме затеяли ремонт. Снесли дощатый забор с лазейками, переставили лавочки к парадным, уничтожили голубятни, так что в воздухе ещё долго было темно от носившихся сизарей и почтарей. На их месте построили жестяные, гулко гудевшие при ударе, гаражи, а дом перекрасили в жёлтый цвет. На общем собрании в этом всех убедили Кац, устроив по знакомству дешёвую краску. Говорили, они сильно нажились, купив автомобиль такого же канареечного цвета.
− Жулики-бандиты! − шипели им вслед старухи на лавочках.
− У старых коров длинные языки! — хмыкали они, не поворачивая головы.
Выйдя на пенсию, Матвей Кожакарь продолжал заниматься математикой. Сидя у окна, считал галок, бегущие по небу облака, старух на лавочках, детей, запускавших во дворе бумажного змея, занося их переменными великого уравнения жизни. А сам, поворачивая время вспять, жил воспоминаниями. Поклоняясь прошлому, проступавшему у него всё ярче, он сделал кумирню из школы, которую давно покинул. По вечерам, когда занятия в ней заканчивались, долго стоял перед дверью, откуда выбегал когда-то на выщербленные ступеньки, вспоминая ушедшее, молился, чтобы оно никогда не вернулось, оставаясь идеально чистым, не запятнанным, каким может быть только в памяти. Положив на алтарь прошлого свои несбывшиеся надежды, мальчишеский смех и неутолённое любопытство, Матвей Кожакарь сотворил кумира из воспоминаний. Перед школьной дверью его вновь охватывало чувство, что мир загадочен и таинственен, а не прост, как те семь копеек, которые изо дня в день заставляла его пересчитывать жизнь. Это чувство стало для Матвея Кожакаря священным. В его религии было своё преображение — когда ранней весной, полный грозного самоощущения, он взглянул на женщин не детскими глазами, была и благая весть — когда после школьной аттестации его поздравили с отличной успеваемостью и без экзаменов приняли в университет, были и свои святые — его ничем не примечательные учителя, которых время, отретушировав, сделало легендарными. Альма-матер, рождавшая от непорочного зачатия, от святого духа знаний, стала матерью его бога. Дом и школа — так и шли, как в детстве, его дни, слагавшие теперь старость, тихо падавшие в её копилку, не достигая дна.
Однажды из резко затормозившей машины к Матвею Кожакарю вышел одноклассник, они обнялись, вспомнив живых и мёртвых, всплакнули, но темы быстро исчерпались. Расставаясь, обменялись телефонами, но оба знали, что не позвонят. Вернувшись в тот день к свои записям, Матвей Кожакарь долго сидел, уставившись в стену, сосредоточенно размышляя об уравнении, которому подчиняется их встреча, как и вся остальная жизнь, а потом, не раздеваясь, упал на постель. Посреди ночи он внезапно проснулся, точно его осенила какая-то мысль, точно он был в шаге от своего великого уравнения. Вскочив, Матвей Кожакарь бросился к столу, чтобы записать формулу, хотел схватить ручку, но вместо этого схватился за сердце. «Уравнение жизни — это смерть, − мелькнуло у него. — Смерть, которая всех уравнивает». Матвей Кожакарь лежал на спине, раскинув руки с торчавшими из пиджака кистями, и лицо его выражало испуганное недоумение ребёнка, не понимающего, за что его ругают: он умер от разрыва сердца, так и не коснувшись постели.
Отвечая на приветствия, Кожакарь едва кивал, так что соседи давно перестали с ним здороваться, родственников у него не было, и похороны устроили за казённый счёт. Гроб, однако, сколотили на средства жильцов, которые скинулись усилиями Тяхта, пустившего по квартирам шапку. Разогнав доминошников, гроб с телом поставили на струганный стол, ритуальный автобус с чёрной полосой опаздывал, и жильцы, проходя мимо, задерживались, снимая шляпы. Переглянувшись с соседями, они брали со стола пустые стаканы, подходили к Тяхту, разливавшему водку, молча их протягивали, чтобы, не чокаясь, выпить «на посошок», с Матвеем Кожакарем, которому предстоял, долгий путь.
Так его узнал весь дом.
Так с ним познакомились.
И так попрощались.
Ираклий Голубень, невысокий, кряжистый мужчина с подвижным лицом и манерами холерика, живший в первом подъезде вместе с Савелием Тяхтом, работал в редакции. Он был там мелким служащим, вечно на побегушках, а его статьями заполняли последние полосы, когда подводил какой-нибудь автор. Однако Ираклий Голубень считал себя великим писателем, обладающим даром слова, и внесшим огромный вклад в литературу. Потому что не написал ни одной книги.
— Рядовой писатель − это графоман, − говорил Ираклий Голубень, опуская усы в пиво. − Он наслаждается, переписывая словарь, в котором изменяет порядок слов. А чем плох алфавитный? — Прихлебнув из кружки, он доставал из неё мокрые усы, и добавлял, тряся головой: − Переводить звуки в буквы — чистая графомания!
У него капало с усов, вытирая их пятернёй, он запускал её после в густую шевелюру, которую использовал вместо салфетки, и весь его вид говорил, что он не потерпит возражений. Трезвым Ираклий Голубень был застенчивым и предупредительным. Но трезвым бывал редко. А пьяным становился несносен.
— Что вы сделали для литературы? — хватал он за рукава проходивших мимо жильцов. — Отвечайте!
Савелий Тяхт, когда-то писавший стихи в школьную газету, встречая его пьяным, не давал ему раскрыть рта:
— Мои заслуги перед литературой огромны — я избавил её от графомана!
И тыкал себя в грудь пальцем.
— Люблю! − лез обниматься Ираклий Голубень. — Я сам такой!
А на другой день ему делалось стыдно, и он с неделю не показывался, выходя, как кошка, лишь по ночам. Шляясь, как лунатик, по двору, он в одиночестве выкуривал на лавочке трубку, а если накрапывал дождь, и она гасла, ему приходилось, раскуривать её снова, чиркая спичкой, выхватывавшей из темноты его подвижное лицо. Возвращаясь под утро, он досыпал в кресле перед зеркалом, а вечером в том же кресле тянул из бутылки пиво, время от времени чокаясь со стеклом:
— Кто пьёт — ещё ребёнок, кто не пьёт — уже старик!
Ираклий Голубень был дважды женат, прежде чем стал убеждённым холостяком. Первая жена была его ровесницей. Она больше помалкивала, держа мысли при себе, как косметичку, с которой не расставалась даже в дУше, и, несмотря на все старания мужа, разговорить её было труднее, чем покойника. «У женщин, как у собак, свой возраст, − думал Ираклий Голубень, глядя, как быстро она увядает. − Они стареют раньше мужчин, зато живут дольше». Супруги вместе перебирали дни, как замусоленную колоду, но Ираклий, в отличие от жены, ещё держался и однажды задал ей роковой вопрос: «А что ты сделала для литературы?» Жена не ответила, и Ираклий подал на развод, уверенный, что в суде её молчание сочтут для него достаточным основанием. После этого Ираклий Голубень взял в жёны студентку, проходившую в редакции практику. Судьба избавила его от повторения. Новая жена оказалась зубастой, болтала, всё, что взбредало в голову, не обращая внимания на угрожающее молчание мужа. Ираклий Голубень теперь понял свою бывшую жену, в роли которой оказался. Но роль ему явно не шла. Молодая сутками не вылезала из постели, которую превращала в площадку для споров.
− Если бы я была твоим мужем, то зарабатывала бы больше тебя.
− Что же тебе мешает? − парировал Ираклий. − Смени пол.
− Сначала ты. А я погляжу потом, стоит ли делать тебе предложение.
Ираклий покосился.
− А может, тебе стоит для начала стать своим мужем?
− Ну, двух мужей я не потащу. Придётся с одним расстаться. Угадай, с каким.
Ираклий промолчал. Потому что постель ещё списывала всё. Но время работает против любви, и с окончанием медового месяца всё изменилось.
— Мы эгоисты, — разглядывала его молодая, точно увидела в первый раз. — Вот ты сейчас задумываешься о том, кто рядом с тобой?
— А ты? — возвращал ей вопрос Ираклий. — Ты думаешь о том, кто рядом с тобой?
— Нет, — эхом откликалась она, — я думаю о том, кто рядом с тобой.
Последнее слово опять осталось за ней. Но постель уже не топила всё, и стрелы остроумия, из любовных превратившись в смертоносные, пронзали сердце вместо того, чтобы его только ранить.
— Ты всё, что у меня есть, — как-то вырвалось у Ираклия в приливе нежных чувств.
— Да, я всё, что у тебя есть, — без тени улыбки согласилась она. «И всё, что есть у себя», — прочитал на её лице. Ираклий. Он оценил её прямоту, отметив, что её мысли острее, и решил заслониться от них молчанием. Он молчал с месяц. Выдерживая характер, молодая ни о чём его не спрашивала. В тишине пролетали мухи, взвизгивала «молния», когда застёгивали куртку, или хлопала дверь. В тишине скрипело перо Ираклия, бившегося над очередной статьёй, и глухо скребла пилка, когда молодая, отставляя растопыренные пальцы, делала маникюр. Наконец, Ираклию всё надоело.
— А ты, однако, болтлива, — лёжа в постели, выстрелил он в упор. — Даже больше, чем я.
− И это задевает твое самолюбие? Извини, я − женщина.
− Моя бывшая была другой.
− Значит, она была не женщина.
− По-твоему, я «голубой»? — Ираклий Голубень недобро рассмеялся. — А что ты сделала для литературы?
Молодая сразу всё поняла.
− Уж точно больше, чем литература для меня, — вскочила она с постели. В коридоре она влезла в туфли на босу ногу, и хлопнула дверью. Ираклий Голубень не стал её догонять. Он откупорил банку пива и, усевшись около зеркала, поставил её на подзеркальник. «Старый муж делает моложе, а молодая жена старит», — улыбнулся он в зеркале. А потом погрузил усы в пиво и, пустив свои мысли в привычное русло, стал размышлять, как много сделал для литературы.
Дом большой, за всеми не уследишь. Однако в соседней квартире жил управдом, оставивший в домовой книге запись о случившемся в ней тогда же.
«Холодильник пустой! − недовольно переминалась мать Савелия Тяхта, войдя в его комнату, когда он нежился в постели. — И хлеба нет!» Выскочив за дверь в одних трусах, куда сунул деньги, Савелий Тяхт, ещё гремя ключами от квартиры, столкнулся в лифте с молодой обнажённой женщиной, показавшейся ему сошедшей с небес. От растерянности он на мгновенье проглотил язык, а потом невпопад пробормотал:
− Вас что, не учили здороваться?
− Ну, здрасьте. — Она смерила его презрительным взглядом. — С каждым здороваться — здоровья не хватит.
Туфли на высоком каблуке делали её одного роста с Тяхтом, и она вызывающе смотрела ему в глаза. А пока он боролся с подступившим к горлу комом, выскочила из лифта. Так Савелий Тяхт влюбился. Её звали Саша Чиринá, и она была женой Ираклия Голубень, от которого только что ушла. Ушла, в чём мать родила. Завернувшись в одну женскую гордость.
Со стороны двора крылья дома гипотенузой отсекал канал с горбатым мостиком, который охраняли глядевшие в воду каменные львы. По набережной гуляли в любую погоду, даже на промозглом ветру, который щекотал ноздри, гоняя жёлтые листья и стеля мокрый снег. Голодный день кидался на приманку другого и вис, как сушёная рыба, − так шли годы, крутя заезженную пластинку, на которой лето сменялось осенью, и никогда наоборот. Дом жил своей жизнью, и в его квартирах всё шло своим чередом. На место Матвея Кожакаря вселился новый жилец. А Рябохлысты разошлись, и Изольда вышла за Викентия Хлебокляча. Но тоска не отступала. Оказалось, что новый муж способен не только увести чужую жену, но и ей изменить. Раз, провожая его на работу, она обвилась плющом и призналась, что не знает, чем занять без него пустоту. Но он равнодушно отстранил её. С тех пор, когда супруги проводили вместе ночь, она не делилась пополам, а была у каждого своя, и, засыпая в одной постели, они видели разные сны. Получив повышение, Викентий Хлебокляч пропадал целыми днями на службе. Там он прикарманивал всё, что плохо лежало, и так в этом поднаторел, что начал завидовать собственным успехам. Он накупил целый гардероб дорогих костюмов, к которым шёл галстук в горошек, болтавшийся верёвкой на его гибкой шее. Домой Викентий Хлебокляч возвращался за полночь, боясь в темноте запачкаться о побеленные стены, щёлкал в парадной выключателем, осторожно поднимаясь по лестнице, и всё равно его шаги слышал весь подъезд. Когда его ключ карябал дверной замок, Изольда притворялась, что уже спит. Она поняла, что ей предопределено стареть с мужем в одном зеркале, держа деньги в разных карманах, и пересчитывать их, как прожитые годы, − повернувшись спинами. От нечего делать она занялась кулинарией, всё чаще сервируя блюда репчатым луком. Но плакала при этом от тоски. А её бывший муж, Дементий Рябохлыст, сломленный разводом, потерял место и совсем опустился. Целыми днями он валялся на неубранной постели, плевал в потолок и, перебирая прошлое, думал, что завтракать в одиночестве − всё равно как мастурбировать перед зеркалом. И однажды в одних трусах заявился к бывшей жене. «Ночами никак не засыпается! − с капризной властностью заявил он с порога. — Матери детей укладывают, а ты − кукушка!» Изольда резала лук с красными от слёз глазами, которые то и дело вытирала краешком фартука, отводя в сторону зажатый в кулаке овощной нож. Она заглянула в его телячьи глаза и пошла за ним, не снимая фартука, с ножом, пахнувшим луком. И всё вернулось на круги своя. Заведя любовника, Изольда успокоилась, её тоска отступила, не щемя больше сердца. Теперь она содержала бывшего мужа на деньги нового, а, когда родила, сама не знала, от кого. У ребёнка были телячьи глаза и змеиная головка на тонкой шее.

В детстве, когда мать уезжала в отпуск к родне, Савелий Тяхт задерживался в школе, готовя уроки. Однажды за дверью он наткнулся на мужчину, считавшего голубей на заборе.
− Учишься математике? − спросил тот.
Савелий Тяхт кивнул.
− А слышал про уравнение?
Савелий Тяхт криво усмехнулся. «Уравнение!» − кричали мальчишки, подведя его к стоявшей в углу метровой линейке из фанеры, и, оттянув её, били по лбу. Он терпеливо сносил издевательства. «Не дерись! — учила мать, когда он жаловался. — Один твой синяк не стоит их ничтожной жизни!» Савелий Тяхт рассказывал ей про оскорбления, а про пинки и подзатыльники − не решался, стыдясь собственной трусости.
− Ну, ничего, ещё услышишь, − по-своему понял его усмешку мужчина.
Било солнце, прикрывшись ладонью, Савелий Тяхт поднял глаза, чтобы лучше разглядеть незнакомца. Не издевался ли он? Но увидев на его лице добродушную улыбку, Савелий успокоился. А Матвей Кожакарь, гладя ребёнка по голове, подумал, что общее для всех уравнение — это детство. С тех пор Савелий Тяхт, выглядывая из окна, часто замечал этого мужчину сидящим во дворе на лавочке. Глядя на восьмиэтажный, восьмиподъездный дом, Матвей Кожакарь представлял шестьдесят четыре клетки чёрно-белой доски, на которой вслепую играл в шахматы с самим собой.
А может, искал глазами ребёнка, который помахал бы ему из окна?
И этим ребёнком был Савелий Тяхт?
В детстве Савелий не участвовал в дворовых разборках, болезненно тщедушный, не выходил, когда вторгались чужаки, являвшиеся из-за канала, он, слегка отодвинув занавеску, смотрел из окна, как утопая в грязи с закатанными до колен штанами, дрались стенка на стенку (по неписаным законам − до первой крови), как с разодранными рубашками бросались врассыпную, услышав полицейские свистки. В этих схватках отличался Академик, в день приезда столкнувший его с горки, а Савелий с тех пор остался чужим среди своих, белой вороной, которую не клюнет только ленивый, и до конца жизни, слыша за спиной «В семье не без урода!», инстинктивно опускал плечи, принимая это на свой счёт. «Ох, не любим друг друга… − покачал он раз головой, видя, как пьяные во дворе, неловко прыгая, размахивали кулаками. Один уже лежал в лужице крови, а другой ещё пытался ударить его ногой. — Ох, не любим!» Это случилось, когда он, уже работая управдомом, проверял электрический счётчик у недавно заселившегося полнокровного хохла, который с широкой, детской улыбкой рассказывал о деревне, что «хата в ней — не квартира в доме», а «дивчины − не ваши бледные поганки: кровь с молоком». Перехватив взгляд Савелия Тяхта, хохол тоже заметил драку, он вдруг затих с отвисшей губой, а через мгновенье переменился в лице и, как был, в тапочках на босу ногу, выскочил за дверь, которая безжизненно повисла на петлях. И уже через минуту Тяхт увидел его в гуще дравшихся, угощавшим направо-налево, без разбора кто прав, кто виноват, а ещё через пять, он, запыхавшийся, снова стоял перед управдомом, почёсывая затылок:
− С детства не могу удержаться, так о чём, бишь, я там?
Сев на табурет, хохол закинул ногу на ногу, и Савелий Тяхт опять слушал его мягкий тягучий выговор, поведавший ему про петухов на заре, «таких горластых, почище любого будильника», про «пышнотелых, грудастых девок, добрых-добрых, не то, что ваши грымзы», которые «и приголубят, и накормят, и спать с собой положат».
− Выпить не хочешь? — прервался вдруг хохол. — У меня самогон — чистый, как слеза.
− Я на службе, − промямлил Тяхт, выписывая квитанцию.
− А я выпью, − доставая из буфета бутыль, плеснул в стакан хохол. — Ну, твоё здоровье! Будем живы, не умрём! − Хохол крякнул, и, прежде чем проводить Тяхта до двери, налил второй стакан: — Придётся за тебя отдуваться.
«От двух стаканов ты уж точно не умрёшь, − подумал на лестнице Тяхт. — И даёт же господь здоровье».
А вечером того же дня, когда во дворе на верёвке, подпёртой качавшимся шестом, трепались белые простыни, под которыми вороны, испуганно отлетавшие на забор при каждом порыве ветра, клевали дохлую кошку, Савелий Тяхт увидел хохла за столом с пьяными драчунами: разливая самогон, тот горячо доказывал преимущества сельской жизни, чокаясь, так что капли перелетали в чужой стакан, обнимался, прижимаясь щекой к синевшим под пластырем ушибам. И Савелий Тяхт со вздохом подумал, что каждому — своё, а его «своего» нет нигде. Зато у него оставались целыми зубы. А вот Академик свои рано потерял в уличных баталиях. Они были к тому же от природы плохие, и он вставил искусственные, ослепительно белые, которыми очень гордился, улыбаясь по поводу и без. На ночь он вынимал вставную челюсть, опуская в стакан с содой, чтобы не испортился цвет. Однажды, возвращаясь зимой с пьянки, он принял сугроб под уличным фонарём за кровать, и во сне зубы у него застучали от холода так сильно, что челюсть выпала в снег. Проснувшись, он обшарил весь сугроб и, тщетно проискав свои зубы, впервые пожалел об их белизне. На другой день он заставил искать их своих детей, а, когда и эта попытка не увенчалась успехом, напился больше обычного.
У каждого своя судьба. Её не выбирают. Однако пытаются изменить.
Одни в доме следовали Библии, другие — Корану. Для Давида Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь. Ему уже била седина в бороду, а он думал больше, чем делал, и ходил за собой, как тень. Долгими, зимними вечерами Давид Стельба изучал философию и сравнивал религии, пока однажды за деревьями не разглядел леса.
− Всё одно, и всё одним заканчивается, − произнёс он вслух открывшуюся ему истину. — Если за гробом что-то и суждено, то христианину вполне может быть уготована нирвана, а буддисту − Царствие Небесное. Главное − не чему поклоняться, а как.
Каждый молится своему богу, и если для Матвея Кожакаря им стала давно оконченная школа, то Давид Стельба взял в путеводители численник. Он предпочитал карманное издание, которое помещалось синицей в руке, обещая журавля в небе. На передней стороне каждого листка значилась дата, фаза луны и заход солнца, а на обратной — указания на день. На самом деле календарь содержал разную смесь — от поваренных рецептов до исторических памяток, − так что его толкование давалось с трудом. Но со временем Давид Стельба поднаторел в этом не хуже цыганки, в детстве гадавшей ему по руке. Изо дня в день он слепо подчинялся наставлениям, смысл которых оставался для других туманным. Он держал численник в отхожем месте и заглядывал в него по утрам, справляя нужду. «Будущее всё равно обманет, лучше узнавать о нём между делом, − ворчал он, мысленно составляя дневной распорядок. И в нём усердствовал. Если читал о беге трусцой — носился, как угорелый, если речь шла о достоинствах вин — напивался. Давид Стельба никогда не забегал вперёд, не позволяя себе листать численник, поэтому каждый день готовил ему сюрприз. Он жил, что называется „с листа“: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролёт. Через год, когда численник заканчивался, Давид Стельба покупал следующий, первый попавшийся. Некоторые страницы содержали советы женщинам. И тогда Давид красил губы и пудрился. Его секта насчитывала одного человека, но Давид не смущался. „Нет разницы, что исповедовать: главное − искренне, − твердил он с упрямством попугая. — Людей, как и псов, можно натаскивать даже на чучелах“.
Постепенно численник стал его молитвой, его десятью заповедями, его богом. Сверяясь с руководством, он неделями постился, а в полнолуние разговлялся, соразмеряя аппетиты с луной, − они вместе росли и вместе были на ущербе. Так он и жил в скорлупе сегодня, не загадывая будущего, не пытаясь разглядеть его узоры в кофейной гуще, и ему казалось, что он не отличается от окружающих, а стало быть, счастлив.
Каждый живёт как может.
И в каждом дому — по кому.
Авессалом Люсый из того же второго подъезда был молод и ершист. По дому он расхаживал руки в брюки, а школе, той же самой, которую заканчивал когда-то Матвей Кожакарь, слыл бунтарем. Учился он плохо, часто прогуливая уроки, отправлялся на канал, где пил в компании случайных бродяг. По этой причине в семье его считали паршивой овцой. „Мать от слова „жрать“, отец от слова „триндец““, − огрызался он, отпустив назло родителям длинные волосы, которые редко расчёсывал, и ещё реже мыл. Но одними волосами от близких не отделаешься, и однажды Авессалом ушёл из дома. Давид Стельба подобрал его на улице, когда он вместе с кошками мок под дождём в подворотне. Первое время они ладили, случалось даже вместе гуляли или смотрели телевизор, каждый, правда, свою передачу, но потом Давида Стельбу стала раздражать его расчётливость. Казалось, они поменялись возрастом, и Авессалом был в два раза его старше. „Такое поколение, − вздыхал он про себя. — Такое поколение“.
Но Авессалом читал его мысли.
− Это мы такое поколение? − скалился он. − Это вы всё проели, промотали, профукали, а нам теперь расхлёбывать! Думали, хуже вашего времени и быть не может, а вышло − ещё как!
− Откуда ты знаешь? — вскидывал руки Давид.
В глубине он уже сдался и теперь взывал к милосердию.
− Знаю, − добивали его, − все вы маменькины сынки!
И Давид Стельба нёс в ванную свою отрубленную голову. Опустив щеколду, он снова перечитывал численник под капель умывальника, но извлечь совета не мог. Проходил час, другой.
− Ладно, не сердись, − раздавалось, наконец, за дверью. — Мне твоя жизнь, в сущности, по барабану.
Давид Стельба с сиявшим лицом открывал дверь и, будто ничего не случилось, предлагал Авессалому вместе поужинать. Жизнь, как поезд в замедленной съёмке, может очень долго катиться под откос. Но однажды − Луна была в Рыбах, а ночь пришла вперёд звёзд, которые были пока бесконечно далеки от своих отражений в воде, — всё так просто не кончилось.
− В наших отношениях я чувствую себя приговорённым, − выйдя из ванной, сказал Давид, − Будто меня на рассвете должны повесить, а ты предлагаешь мне безропотно принять смерть. Конечно, ночь длинна, можно подвести черту: больше не лгать, не страшиться, не плакать, не надеяться…
− И обязательно справь нужду, − вставил Авессалом, беззлобный, как крапива, − а то на верёвке обгадишься и сдохнешь под собственную вонь.
С тех пор они не разговаривали, оставляя на кухне записки.
„Ох, до чё ж ты нерьвный, дядя, − с утра рубил Давида Стельбу размашистый почерк, − чисто муха на стекле!“
„За тебя переживаю“, − защищался он под вечер. Но его приканчивали грамматикой: „Ой тока не нада этова другим задвигай эту фишку, а мне лутше бабки оставь!“
И Давид Стельба чувствовал свою вину. Авессалом был его сыном, который после развода взял фамилию матери.
Звёздными ночами Савелий Тяхт припадал к окну и, закатывая к небу глаза, мечтал о Саше Чиринá, ужасаясь, что больше её не увидит. Прокручивая в голове их встречу, он тысячи раз проклинал себя за нелепое поведение, мысленно дарил цветы и читал прекрасные стихи, а, когда она пришла к Ираклию Голубень за вещами, подкараулил у лифта и неожиданно для себя сделал предложение. „Что ж, можно сэкономить на машине“, — рассмеялась Саша Чиринá, кивнув на вещи, которые Савелий Тяхт уже с поспешностью заносил к себе. Они заняли всю его маленькую комнату так что, выходя из неё, приходилось продираться меж расставленных сумок, как на вокзале. Но Савелию, летавшему от счастья, было на это наплевать.
Жили уже неделю, и невеста пришлась ко двору. Но − наполовину. Чем дальше, тем Савелию Тяхту она нравилась больше, а его матери − меньше.
− Она же не умеет готовить. И стирать. Она тебе не пара.
− Хочешь сказать, не ровня? − поправил Савелий, на которого давно взвалили хозяйство, так что он звал себя „подтирушкой“. И подумал, что готов вести хозяйство и дальше, вкалывая за двоих, лишь бы не одному отглаживать под матрасом „стрелки“ у брюк.
− И что? — отмахнулась Саша Чиринá, когда ночью они занимались любовью, а в промежутке Савелий рассказал про мать. — Я же сплю не с ней, а с тобой.
А за семейным обедом, ковыряя вилкой жареную рыбу, рассказала:
− Я в мать-цыганку. Ей нагадали, что она будет счастлива с единственным мужчиной. Поэтому она ложилась со всеми подряд. А вставала девственницей. „С тобой ложатся, чтобы облажаться!“ − шипели ей вслед, пока она не встретила моего отца». И, уставившись на мать Савелия Тяхта, спросила с притворной наивностью: − А ты, похоже, своего мужа так и не встретила?
Вспыхнув, мать отложила вилку. А вечером предъявила ультиматум.
− Ты послушный мальчик, − обняла Савелия Тяхта на прощанье Саша Чиринá. — Хочешь совет? Женись на ней!
И застучала по лестнице каблуками.
− Не можешь помочь — не давай советов! — облаял Савелий Тяхт захлопнувшуюся дверь, но в глазах у него стояли слёзы.
Дни соскальзывали из будущего в прошлое костяшками на счётах. Летом дом нещадно калило солнце, зимой его камень промерзал насквозь, а осенью мелкий, косой дождь сёк бурый кирпич, смывая облезлую жёлтую краску, и тогда лужи во дворе стояли по колено. Казалось, так будет всегда. Но вокруг дома переменились ветры, надувая, как паруса, его крылья, и он, летучим голландцем, понёсся навстречу судьбе. Вокруг судачили о политике, газеты, в которые раньше заворачивали сельдь, теперь внимательно прочитывали. Быстро собрав чемоданы, как когда-то при землетрясении, выехали за океан Кацы. В гаражах уже не распивали мутное вино, слушая, как по крыше скребут ветки, а, забыв про машины, спорили, можно ли жить по-старому. Большинству, и Савелию Тяхту в том числе, казалось, что нельзя. За ужином он, случалось, горячился, доказывая матери какую-то правду, которую сам жадно искал.
− Не порти аппетит, − обрезала она. — На ночь философствовать — сон прогонять. − А когда Савелий настаивал, добавляла: − Жизнь менять − что русло у реки. Или того хуже, этажи у дома: всё только перевернётся, а путного не выйдет.
− Но мама, − начинал, было, сын. — Чего нам бояться, мы-то с тобой внизу.
− Вот именно, и нам ни к чему огонь: крышка-то всегда останется, а сковородка подгорит.
Дом, между тем, менялся на глазах. В подвалах вместе с крысами, как злые духи, ночами появлялись бродяги, а чердаки, на которых раньше прятались дети, швыряя снежки в прохожих, облюбовали наркоманы. В квартиры врезали хитроумные замки − надо же, до чего додумались, − ворчали на лавочках старухи, − а в парадных, точно осаждённые в восьмивратной крепости, установили железные двери с домофоном. На углу, посреди дома, заплаткой, поставили магазин, освещённые витрины которого набили пластмассовыми манекенами с рекламой в руках. Поначалу жильцы специально обходили дом, чтобы на неё поглазеть, но вскоре, привыкнув, перестали обращать внимание, как раньше на газеты, из которых ребятня сворачивала себе пилотки. Магазин приобрёл Викентий Хлебокляч. И это изменило его семейное положение. Теперь он часто бывал дома, и жене, которая нянчилась с двумя детьми, пришлось оставить старшего — Дементия Рябохлыста. Но она не смогла простить мужу эту потерю и с разрешения управдома Тяхта перебралась в седьмой подъезд, в квартиру, которую до своего отъезда за океан занимало семейство Кац.
Выпроводив Сашу Чиринá, Ираклий Голубень зажил бобылём, с головой погрузившись в работу. Он хватался за всё подряд, не гнушаясь ничем, будто хотел опровергнуть, что на свете всех денег не заработаешь. Раз ему заказали рекламную статью. Он просидел над ней полночи, отправляя черновики в мусорное ведро. Со стола на него тоскливо смотрел глянцевый журнал, редактора которого хорошо платили, но ревниво относились к срокам. Статья не вытанцовывалась, промучившись до первых петухов, Ираклий Голубень решил прогуляться, чтобы писать на свежую голову. Щёлкнув парадной дверью, он подумал, что делает всё для литературы, раз не может написать статью. Он подумал также о своих жёнах, о свежем пиве, в котором не прочь был обмакнуть усы, о том, что надо отдать деньги, которые год назад занял у Савелия Тяхта. В этот момент Ираклий Голубень подумал, казалось, обо всём на свете, но не о том, что забыл в квартире ключи. Лето шло на убыль, ночи стояли холодные, и вскоре Ираклий Голубень, побродивший вдоль набережной и поплевавший в воду с горбатого мостика, вернулся. Наткнувшись на железную дверь в парадную, он трижды обозвал себя растяпой, стукнув по лбу, со смехом повторил: «На в лоб, болван!», и стал сосредоточенно звонить в соседние квартиры. Ему никто не открыл. Он крикнул: «Помогите!» Из окон никто не высунулся. Ираклий Голубень был трезв, и на большее не решился. Он сел на ступеньки и заплакал. День был выходным, и впустил его лишь выходивший поздним утром Савелий Тяхт. Ираклий Голубень продрог до костей. Зато продумал статью. И первым делом бросился к столу, зачеркнув крестом обложку глянцевого журнала, написал поверх:

Хоть бы была война!
Чтобы любили тебя.
Чтобы делили с тобой
Хлеб из земли одной.
Чтобы была видна
Родина из окна,
Чтобы на всех — одна.
Хоть бы была война!

О Саше Чиринá мать Савелия Тяхта больше не заикалась. Она была из тех, кто, набрав в рот воды, носит её всю жизнь. Много раз Савелий спрашивал про своего отца. Но мать отмалчивалась, или, поджав тонкие губы, цедила: «Он был тебя не достоин!» И со временем Савелий Тяхт стал думать, что его отец − Матвей Кожакарь, к которому привязался, и с которым после встречи на школьном дворе ни разу не говорил. В ту зиму небо прохудилось, сугробы уже скрыли первые этажи, а снег всё сыпал и сыпал. Врачи сбились с ног, их марлевые повязки от частого дыхания промокали, как в дождь, так что за день уходила целая коробка, а фонендоскопы, змеями обвивавшие шеи, ржавели от пота — по дому ходил грипп, которым переболели уже все, кроме матери Тяхта. «Зараза к заразе не липнет», − косились на неё, встречая прямую, как палка, фигуру. Она проплывала мимо, подняв голову, как стрелу подъёмного крана, посматривая на всех свысока. Но к весне слегла и она. Не помогли ни банки, ни горчичники, а от таблеток её рвало желчью. И через месяц она оказалась при смерти. Отказавшись от больницы, она велела закрыть форточки, задёрнуть шторы и не включать света, оказавшись замурованной в комнате, точно в гробу, к которому готовилась.
− Будешь меня вспоминать? − взяв за руку сына, прошептала она.
− Буду, − отведя глаза, отозвался он деревянным голосом.
Кладбище с беспорядочно разбросанными могилами и покосившимися крестами, на которых чирикавших весной воробьёв сменяло осеннее вороньё, находилось за каналом, недалеко от моста с каменными львами, и, будь жильцы одной семьёй, могло бы считаться фамильным склепом. Вернувшись с похорон, Савелий Тяхт вынес во двор всю мебель, соскоблил обои и, оставшись посреди голых стен, сел на пол и стал рвать в клочья семейные фотографии, складывая костёр. Чиркнув спичкой, он вдруг задумался, рассматривая бумажную горку до тех пор, пока не обжёг пальцы, а потом долго глядел, как огонь пожирает его похищенную жизнь. Уснул он тут же, на полу, положив под голову ботинки, а на утро обнаружил, что не может отлучиться от дома дальше двора, точно мать, удерживая его невидимыми руками, продолжала и за гробом проживать его жизнь.
Первого января Давид Стельба приобрёл новый численник. Заспанный, чернявый продавец из книжной лавки, недавно открытой в подвале дома, горбясь на стуле, долго его расхваливал, выставляя достоинства перечислением недостатков, которых он не содержал. Продавец мял календарь в руках, словно от этого росла его стоимость, так что, когда назвал цену, чуть было не упал со стула. Заворачивая покупку, он маслил Давида Стельбу глазами, а провожая, взял под локоть. На пороге, хитро подмигнув, продавец подтолкнул его, не скрывая своего удовлетворения. «Все мы заложники чужих хроник», − услышал за спиной Давид, почувствовав, что его облапошили. Обернувшись, он ещё раз окинул взглядом пыльную лавку с покосившимися от книг шкафами и продавца в чёрном сюртуке, скрестившего руки на животе. По дороге, составившей четыре подъезда, мимо которых прошёл, и три лестничных пролёта, по которым поднялся, Давид всё не мог понять, в чём его обманули, а дома не удержался. Изменяя правилу, открыл календарь и прочитал на первой же странице: «Одни в доме следовали Библии, другие − Корану. Для Давида Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь». Давид Стельба изумлённо перевернул лист, и дальше уже не мог остановиться. Это был рассказ о его затее, повесть, в которой он действовал, как литературный персонаж. «Одни посвящают себя работе, другие − семье, третьи − самим себе, − читал он. − Перепробовав все рецепты, Давид Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил „с листа“: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролёт». Давид Стельба скрёб ногтём страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему. «Все мы заложники чужих хроник», − подводил черту численник. Читать дальше Давид Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его. Схватив календарь подмышку, он, как был в тапочках, бросился в лавку. Продавец уже вешал замок: потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Давид Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле.
− Подержите, − сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком.
Давид Стельба застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.
− И правильно, что не стали дочитывать, − зевнул он, возвращая деньги. — Ничего интересного — все умрём.
Он смерил Давида Стельба равнодушным взглядом и, повернувшись, застучал каблуками по мостовой. Давид Стельба молча посмотрел ему вслед. И в самом деле, о чём говорить? Пустая беседа, что дырявое ведро — много вольёшь, да мало унесёшь. Тем более, что после ссоры с сыном Давид Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил на языке молчания. Он переводил на него все слова, но слов было много, и один он не справлялся.
«Везде всё одинаково, − вздохнул он раз про себя, прочитав газету от первой страницы до последней, включая брачные объявления, в которых отразилась вся тоска нашего времени, и состав редакционного совета. — Так будет всегда, и какая разница, за что кто „за“ или чего кто против.
Он перевёл это на язык молчания, но оказался дурным толмачом.
− Как в той пьесе, − снова прочитал его мысли Авессалом.
− Это в какой-такой пьесе? — заглотнул наживку Давид Стельба.
− Она так и называется „ЗА ЧТО КТО ЗА“. Вот, послушай (Авессалом развернул пустой лист, делая вид, что читает):

Кто-то: Ты был „за“?
Некто: Я „за“ не мог…
− Ты занемог? А он как?
− Да, ну его! „За“…
− Да? Ну, егоза! Она как? „За“?
− „За“… но… „за“…
− Заноза! Н-да… А мы? „За“?
− Да. Мы „за“.
− Как? И дамы „за“?! А он-то? Он-то „за“?
− Он… „за“… Ну, да…
− Да, он зануда. Но — „за“. А вы ли „за“?
− Кому? Кому мне вылиза…
− А вы ли „за“?
− О, да! Выли „за“! Но — за глаза…

Глядя поверх листа, который не выпускал из рук, Авессалом Люсый издевательски замолчал. Давид Стельба сложил вчетверо газету, которую держал на коленях, и почувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Он посмотрел на сына и, вспомнив их разговоры, вдруг понял, что они давно стали похожи на глухарей. С этого дня Давид окончательно отказался от слов и переводил на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения, когда ему никто не открыл дверь, и он чуть было не замёрз на ступеньках своего подъезда, Ираклий Голубень всё не мог успокоиться. Хватая за рукава, он вместо своего обычного вопроса про литературу, теперь задавал другие, на которые не ждал ответов. Потому что задавал их самому себе. И ответы знал.
− Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая сама по себе? И никто никому не нужен. И кроме себя никто не интересен. И каждому только до себя. Кажется, бросься с крыши и тогда услышишь: „Куда летишь, урод, − цветы на клумбе помнёшь!“
Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.
И этим подтверждали его слова.
Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда в разгар летних отпусков опустевшую редакцию посетили журналисты с какой-то телевизионной передачи, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника, которым оказался Ираклий Голубень. Они хотели услышать правду, чтобы потом донести её миллионам, конечно, несколько приукрашенную, куда ж без этого, но не слишком, а Ираклия Голубень, точно заклинило: он говорил об одиночестве, в пустыне которого бродят, как шатуны, но выйти не могут, точно это грозит безумием, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, как раньше это делал он, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда Ираклий Голубень выдёргивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:

Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!

Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, бесцеремонно звонили в квартиру, сняв ботинки, колошматили ими в дверь, одновременно подсматривая в „глазок“, так что он на день забаррикадировался платяным шкафом, выбираясь, как филин, по ночам. Ираклий Голубень не понимал, чем привлёк всеобщее внимание, ему казалось, что он наговорил банальностей, высказав то, о чём все и так знали, но молчали, и в глубине ему было стыдно, будто накануне, перебрав лишнего, буянил. Ночами он выскальзывал из дома, как тень, и каждый раз проверял в кармане ключи.
А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше, и когда-то поставивший ему диагноз, что он боится мира и всю жизнь проведёт в доме.
− Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы же вампиры, и нас лучше держать в отдельных клетках. Нам хорошо наедине с другими, и плохо — с собой. Недаром в тюрьмах нет наказания страшнее карцера. А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают.
Савелий Тяхт рассеянно кивнул. Он вспомнил, как говорил Ираклий Голубень, найдя отклик в его душе, и подумал, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются.
− Ты прав по-своему, − сказал он. − А Ираклий по-своему.
Врач посмотрел непонимающе, но спорить не стал. У него было не то настроение, он спустился к Савелию оттого, что у него не ладилось дома, где он давно привык отмалчиваться, и, пожав плечами, достал из кармана бутылку вина. Да, слова ничего не значат, опять подумал Савелий Тяхт, ставя на стол два бокала, только в речи вместе со страстью они наполняются правдой или ложью. На другой день встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими — невыносимо.
− Мы, верно, очень странные, − буркнул он на прощанье. — Увидеть бы всех нас со стороны.
И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.
Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чиринá, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. После того, как её выставила мать Савелия Тяхта, она начала в доме спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Как и её мать-цыганка, она сразу узнала в нём свою вторую половину. Его звали Саша Чиринá. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность. Так Саша Чиринá невольно последовала совету Ираклия Голубень, в шутку предложившему ей стать собственным мужем.
После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов − асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому − дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. Но, как и в прошлый раз, он не стал её слушать. „Ты мне не мни, − оборвал он её странным каламбуром. — Ты мни не мне. — Изольда посмотрела на него, как на сумасшедшего, а он, словно подтвердив её опасения, ушёл, напевая под нос: — Она произносила про износ ила, тоже, мне, тоже — мне…“ Несмотря на своё эксцентричное поведение Викентий Хлебокляч пошёл в гору. В глубине он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить свою жилищную площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот ни в какую не соглашался её продать, затевая бесконечные споры. Окончательно переселившись в детство, он не брезговал и тем, что, как маленький, играл в „почемучку“.
— А почему я должен её продавать?
Викентий Хлебокляч объяснял его выгоду, предлагая за квартиру сногсшибательные деньги.
— А почему я должен тебе верить?
Викентий Хлебокляч терпеливо доказывал, что сделку можно заверить нотариально.
— А почему я должен верить нотариусу?
— Думаешь, если жизнь повернуть к началу, избежишь ошибок? — не выдержав, фыркнул Хлебокляч. — Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт.
Они столкнулись лбами, никто не хотел уступать, а Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических справочников, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней медяками. Однажды после закрытия своего магазина Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрёпанной фетровой шляпой и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом. Он так увлёкся своим занятием, что не заметил, как подкатило чёрное авто. Из него, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, налетев, как торнадо, заперли Хлебокляча в подсобке и всё подожгли. Из-за стоявшего кругом торфяного дыма пожар поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе „родители“ писал: „Сирота“.
Дементий Рябохлыст не просто так отказывался продать Хлебоклячу свою квартиру, без неё ему было никак. Он зимовал в ней, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Рябохлыст уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную течению времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил молодым воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. „Мамочка, − бормотал он во сне, − я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!“ Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: „Ту-ту-у, поехали!“ А когда посреди ночи просыпался, молодые воспитательницы вытирали ему сопли. Всего этого Изольда не знала. К этому времени она сама, как ракушка, обросла странностями, прослыв в доме чудачкой. Заперев своего ребёнка одного в квартире, Изольда бродила по дому, набиваясь в гости к жильцам, с которыми была едва знакома, долго рассказывала, как любила покойного мужа, задним числом убеждая в этом себя, просила денег, чтобы поставить ему на могиле памятник. Савелий Тяхт, часто встречавший её на лестницах, сообщал в домовых книгах, что она могла забежать к нему вечером „на пять минут“, а уйти под утро со словами: „Но главного я тебе так и не сказала“. Или искренне обидевшись, несмотря на то, что он терпеливо слушал её всю ночь, фыркнуть: „Вижу, ты тоже меня не понимаешь!“ Кончилось тем, что он престал её пускать. Как и остальные жильцы. И она замкнулась в четырёх стенах, изливая душу ребёнку, которому, как и ей, некуда было деться, и который слушал, глядя на мать своими телячьими глазами.
Был вторник, новолуние, и Давид Стельба, подчиняясь указаниям численника, голодал. Утром он вёл дневник, в котором, подводя итоги, стучал костяшками счёт: „На сандалиях — пыль, а на ранах — соль, на устах — небыль, а на сердце — боль…“ Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились. Сунув карандаш за ухо, Давид Стельба нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Давид Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером, вернувшись, увидел, как его бухгалтерию подытожили одной фразой: „В мозгах — канифоль!“ У Давида защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу.
− Да ты поэт! − носком сапога открыл он дверь в комнату сына.
− А ты не знал? − ухмыльнулся Авессалом Люсый. − Вот послушай: „Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка — престарелая лесбиянка…“
Давида передёрнуло, он хотел было выйти, но вместо этого спросил:
− Ты почему школу бросил?
− Сам знаешь, там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. − Авессалом презрительно сощурился. − А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!
Давид Стельба хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки − грудь была плоской, с родинкой под левым соском. Давид Стельба покраснел и пулей выскочил из комнаты, обещая себе больше в неё не заходить. Простившись с девушкой, Авессалом ещё долго улыбался, вспоминая, как здорово врезал отцу. Отстаивая от его посягательств свою территорию, он превратил свою жизнь в протест: постоянно говорил о свободе, не подозревая, что она может обрушиться, как нож гильотины. Правда, дальше распущенных, немытых волос его протест не пошёл. Но Авессалом верил в собственную неповторимость, и, если бы ему сказали, что его жизнь, существует лишь как отрицание отцовской, рассмеялся.
Книги стареют с каждым прочтением, а численник допускал только одно. К вечеру день сгорал вместе со своим листком на свече. „Гори огнём и синим пламенем“, − пританцовывал Давид, глядя на исчезавшую в пламени бумагу. От увиденного глаза в старости пучатся, как у рака, и на них вырастают очки. Поэтому старость видит всё. Но только не себя. „Мир — один большой парадокс“, − так и не сумев перешагнуть через разногласия с сыном, бубнил к вечеру Давид Стельба, сжигая очередную страницу. Но он лгал. Это в его жизни царила сплошная неразбериха: он загораживался абсурдом от абсурда и ждал, когда в его численнике перевернётся последняя страница. У него была своя вера. А вскоре появилась и икона. Опускаясь на колени, он вешал на стену треснувшее зеркало и, стараясь не мигать, долго молчал, запуская свою грусть в белый свет, как в копеечку. „Мощи мои живые, − трогал он в зеркале щетину на подбородке, − да от тебя одни глаза остались!“ Его зрачки сморщились, как сушёные виноградины, и прошлое застряло в их трещинах уродливыми наростами, не пропуская больше ни настоящего, ни будущего. Он сверлил в нём дыры, из которых черпал горстями пустоту, а после шарил слепыми руками, натыкаясь на боль, за которой шёл, как за компасом. Но он ещё надеялся и старался глядеть на своё отражение свысока. Цыганка, в детстве гадавшая по руке Давиду Стельбе, предрекла ему смерть от воды. Тогда он, конечно, ей не поверил − как может утонуть, кто как рыба в воде, − но с тех пор избегал канала. А идти кроме него было некуда, не гулять же по трамвайным путям, и Давид Стельба проводил дни дома. А вечерами выходил во двор в надежде встретить Авессалома − квартира для этого была слишком большой, в ней они терялись, как в густом, тёмном лесу, со временем научившись передвигаться, словно призраки, не замечая друг друга. Начались дожди, капли обжигали ладони, а ветер лез за воротник. Давид садился на скамейку, уперев руки в колени, сплёвывал между длинных, расставленных, как у кузнечика, ног и, выпуская облака табачного дыма, ждал. Но дожидался лишь тьмы, съедавшей тени. Проводив последний катер, ревевший далеко на канале, он тяжело поднимался, качая головой: „Эх, Авессалом, Авессалом…“
− Где тут квартира Давида Стельбы? − обратился к нему раз одинокий прохожий с букетом чёрных роз. И скосил кошачьи зрачки: − Того, что сегодня умер.
Давид похолодел. Он вдруг представил себя на собственных похоронах среди чужих, равнодушных людей, которые с каменными лицами толпились возле гроба, таинственно перешёптывались, целуя его в лоб. Но себя Давид не увидел, как ни старался. Он открыл, было, рот, но человек с букетом уже исчез, а его будил рёв плывущего по каналу катера. Протерев кулаками глаза, Давид Стельба медленно поднялся и ещё медленнее пошёл домой.
Ребёнком Давид Стельба смотрел на взрослых и думал, что они состарились раньше, чем к ним пришла старость, будто жаждали поскорее её встретить, он видел, что их сознание, как засохшая глина, приняв причудливые формы, застыло, утратив пластичность, что их представления о мире, производя впечатление твёрдых и незыблемых, сложились в заданных обстоятельствах и ограничились приспособлением к ним, и потому готовы рассыпаться от малейшего толчка, как стеклянная ваза, и, зная это, люди инстинктивно их оберегают, не вступая в диалог, который превращают лишь в очередную возможность проговорить давно заученное, и тем самым всё глубже погружаются в одиночество, как подводная лодка, ложась на его дно, поэтому достучаться до них невозможно. А теперь Давид получал наглядное подтверждение детским наблюдениям. В своём лице. Помешивая ложкой кофе, точно раздвигая в темневшей мути проступавшие картины прошлого, он оглядывался на свою жизнь, и она представлялась ему нелепой, как песня в сурдопереводе. „Из века в век жизнь одна и та же, − думал он, − только переводчики у неё разные“. Когда он оказался посреди чужого времени? Посреди людей, родившихся из чемоданов и сундуков, людей, у которых цепкие, крючковатые пальцы растут из локтей и плеч, растут из головы, заменяя волосы, выпавшие ещё до рождения. Давид видел, что эти люди стоят на плечах других людей, и оттого, как кроты, слепы. А он не хотел быть слепым и потому выл от одиночества, чувствуя себя тем, кем был на самом деле — выжившим из ума стариком, которого все бросили, и который заслонился от всех религией численника. В такие минуты Давид Стельба понимал, что он и есть тот человек, про которого сказали, что он умер.
Иногда Савелий Тяхт, в обязанности которого входило вести домовые книги, их запускал, но потом всегда навёрстывал, работая, как вол, до зари. И тогда они пухли на глазах, вмещая тысячи судеб, а он высыхал, как колодец. В его домовую книгу попадали истории про старожилов и про вновь прибывших, с которыми он знакомился по долгу службы.
− Мне сегодня стукнуло столько, что мог бы выйти на пенсию, будь я женщиной! — останавливал у подъезда всех подряд Пахом Свинипрыщ, въехавший в квартиру погибшего Викентия Хлебокляча. И наливал доверху стакан, как было принято в его деревне. Ладони у Пахома были липкие, он шёл в ногу со временем, и был всегда на коне.
− Таких за одну биографию расстреливают! — шушукались у него за спиной, хотя о себе он ничего не рассказывал.
− Держи карман шире, а рот на замке! − ухмылялся он, обнаруживая тонкий, как у охотника, слух, и плотнее натягивал кепку на большие уши.
Говорить с ним было не о чём, хотя трещал он без умолку, и, встречая его, Тяхт думал, что у каждого времени своя правда. „А у каждой правды − своё время, − глядел он после на тикавший будильник. — И часы говорят её, то спеша, то отставая“. А во сне видел мать. „Не шевелись! — строго приказывала она, пока он, зажмурившись, терпел боль, а потом подносила зеркало: − Смотри, какого крокодила выдавила!“ И Савелий кивал, проклиная свои угри, не понимая, зачем ему быть красивым, если никто его всё равно не видит. А просыпаясь, вспоминал, что матери, как и угрей, больше нет, а его кроме жильцов по-прежнему не видит никто.
− Думаешь, закричав, повернёшь реку? — зайдя познакомиться, подливал в рюмку Ираклия Пахом Свинипрыщ. — А войдя, измеришь? Ничего подобного! Вот и остаётся только рыбу ловить.
Ираклий Голубень невпопад кивал, думая, что соловей может и залаять, а собака никогда не запоёт. Пахом Свинипрыщ опрокидывал рюмку за рюмкой, не пьянея, гнул своё:
− Тебя смущает мой провинциализм? Но провинциализм определяется не местом рождения, а состоянием души. − И вдруг, проницательно посмотрев, огорошил: − А что ты сделал для литературы?»
Так Ираклий Голубень понял, что Пахом Свинипрыщ отобрал у него Сашу Чиринá.
Заняв квартиру Викентия Хлебокляча, Пахом примерился и к выгоревшему магазину. «Я приехал дела делать, а не слюни пускать, − бросал он направо и налево. — Если сами ни на что не способны, хоть посмотрите, как это делается». На собрании, где решался вопрос, отдавать ли ему выгоревшие площади, голоса разделились, и тем, кто противился, Пахом предложил на выбор: процент с доходов или выселение, которое обещал устроить незамедлительно. «Ну что, беспозвоночные, — подгонял он, — долго будем нюни разводить?» Смущаясь, протестующие из задних рядов стали переселяться поближе к доходам. «Ясное дело, кто же от денег откажется?» − подбадривал Пахом Свинипрыщ, которому казалось, что дело уже выгорело. Но тут вмешались небеса. У одного из жильцов оказался знакомый, церковный иерарх, который предложил Пахому исповедоваться. Пахом неожиданно согласился, поставив условие, что и жилец не станет больше противиться его владению магазином. Явившись в собор к заутрени, Пахом долго мялся, не зная в чём каяться, а, когда речь зашла о магазине, предложил долю. Иерарх, обомлев, кивнул на распятие. «Бросьте, святой отец, − подмигнул Пахом, — копейка-то посильнее Христа будет!» Но у иерарха оказались связи, и он доказал обратное: освятив прежде головёшки, вместо магазина устроили домашнюю церковь, в которой поставили служить молодого батюшку с татарской бородкой.
Пахом Свинипрыщ был не единственным провинциалом, поселившимся в доме. Вместе с невесть откуда взявшимися тараканами, дом переживал их нашествие. Они приезжали отовсюду — с севера, юга, востока и запада, из мест отдалённых, и не столь, случалось, даже из-за океана, их было легко отличить по нездешнему выговору, который они привезли вместе с чемоданами, саквояжами и сундуками, и старожилы называли их варварами. Занявший апартаменты Матвея Кожакаря был из маленького, пыльного городка, затерявшегося в южнорусских степях. Его звали Фрол Покотило-Копотилов. Он носил обтягивающие трико, подчеркивавшие мужское достоинство, и, когда рассказывал о любовных подвигах, остальным казалось, что они никогда не бывали с женщинами.
− Знаем, знаем, шалун, − перебивали его, едва он открывал рот, − дон Жуан отдыхает!
− Шалун уж отморозил «пальчик», − вздыхал он, косясь на своё выпиравшее сокровище. — А бес стучит ему в ребро!
От него шарахались, как от прокажённого, но, заразившись его философией, мужчины стали измерять счастье в женщинах, с которыми провели ночь, а женщины — числом своих мужчин. Из жильцов он близко сошёлся только с Пахомом Свинипрыщ.
− Мы с тобой ещё понаделаем дел! − обнимал его тот, доставая бутылку.
− Да уж, развернёмся! − пропустив рюмку, веселел Фрол. — Главное, выбраться из этой дыры. − Пахом вскидывал бровь. − А разве не замечаешь, тут все сумасшедшие, жить здесь как в психушке.
И Пахом Свинипрыщ стал обращать внимание на странности жильцов, к которым привык.
− Да они все чокнутые, − убеждал Фрол. — Чего им не хватает? Бабы есть, мужики тоже, живи — не хочу! А взять угрюмого управдома. Пишет и пишет, как прокурор. И куда мы попали?
Замолчав, Фрол наливал очередную рюмку, а Пахом Свинипрыщ вспоминал деревню, посиделки до зари, горластых петухов и, почесав затылок, кривился, не в силах понять, как оказался в каменном мешке.
Расходились они рано, ложась спать, когда в доме только включали телевизор. Перестав здороваться, они косились на жильцов, будто происходившее их совершенно не касалось, будто жизнь в доме текла мимо них. А однажды исчезли. Потому что никогда не существовали. Их выдумал Савелий Тяхт, чтобы взглянуть на дом со стороны, как пожелал когда-то в разговоре с ним Ираклий Голубень. Пахома Свиниприща он слепил с того полнокровного хохла, который сходу ввязался в пьяную драку, едва увидев её из окна, а Фрола Покотило-Копотилова — по наитию.
− Мы − сумасшедшие? − расхохотался Ираклий Голубень, которому он, листая домовую книгу, прочитал историю вымышленных жильцов. — А чем они лучше? Что сделали для литературы?
− Но они же персонажи, − удивился Тяхт. — Какой с них спрос?
− Тем более!
Всплеснув руками, Ираклий уткнул в стол пухлый палец, ставя точку, и всем своим видом показывая, что тут больше не о чем говорить. Но он лукавил. Он тоже видел, насколько все в доме привыкли к иззубренным граням чужого сумасшествия, − подогнанные друг к другу, точно острые, необработанные камни, эти грани вместе с собственными составляли разноцветную мозаику общего безумия.
Разговор с Ираклием Голубень подвёл черту фантазиям Савелия Тяхта, но мифы зачастую оборачиваются реальностью. Вместо сгоревшего магазина, как он нечаянно напророчествовал, действительно, устроили домашнюю церковь, в которой служил отец Мануил, моложавый, с татарской бородкой. Он поселился в шестом подъезде, спускаясь на службу, подметал лифт долгополой рясой, но его часто видели и без неё, на велосипеде, наматывавшим на колёса дорогу вокруг дома, жмущим педали наперегонки с летевшей по набережной пылью, когда ветер трепал его смоляные волосы. Весь его облик вызывал абсолютное доверие, и Ираклий Голубень, так и не обретший покоя после расставания с Сашей Чиринá, пришёл к нему на исповедь. Начал он с того, что перечислил семь смертных грехов, которые за долгую жизнь наверняка совершил, заявив, что ни в чём не раскаивается − без них и жизнь — не жизнь, вроде еды без соли, − потом, перескакивая с пятое на десятое, поведал о себе (однако про Сашу Чиринá выложить не решился), а кончилось тем, что рассказал, как сослуживцы в редакции ползают по начальственным кабинетам, точно из них вынули позвоночник, как они постоянно настороже, и сверлят оценивающим взглядом. Нет-нет, его это не беспокоит, просто наблюдая это, он каждый раз думает, что все, как железные опилки, подчиняются невидимому магнитному полю, не отдавая себе отчёта в мыслях и поступках.
− А магнит — это Бог, − выслушал его о. Мануил, протянув для поцелуя крест.
− Нет, святой отец, это дух времени.
О. Мануил смутился. Он стал лихорадочно вспоминать, чему его учили в семинарии, и, не найдя ничего подходящего, скривился:
− А что такое время?
− А что такое Бог?
Забыв про крест, который так и держал поднятым, о. Мануил затряс бородкой, которая, казалось, росла на глазах. Ираклий Голубень оставил за собой последнее слово. А, закрывая дверь, − последнюю надежду. Теперь последним его желанием было увидеть Сашу Чиринá.
Первое время после смерти матери Савелий Тяхт, вздрагивая от малейшего шороха, ждал, что в дверь постучит Саша Чиринá. Она выразит ему соболезнования, а он оставит её у себя. «Все препятствия исчезли, − репетировал он долгими бессонными ночами. — Больше никто не разлучит нас!» Но шли годы, и вместо Саши Чиринá явилась тоска. Хватаясь за сердце, Савелий Тяхт забирался по крутым, узким лестницам на чердаки, ключи от которых хранил, как управдом, спускался в сырые, гнилостные подвалы, заглядывал в замочные скважины, в занозистые щели дощатых дверей, разыскивая зелёного человечка с морщинистым лицом, огромными ушами и длинными, крючковатыми пальцами. Разыскивал, чтобы убить. Савелию Тяхту казалось, что он насылает на него тоску, как домовой, которым его пугали в детстве, насылал темноту. Но зелёный человечек умело прятался, ускользая вместе с шуршавшими мышами. Тяхт швырял в него ножи, запускал сапогами, кидал электрический фонарь и попавшийся под руку мокрый, засиженный слизняком булыжник — ответом ему было лишь злобное хихиканье. И тогда он просыпался. Плеснув в лицо воды, окончательно прогонял сон, извлекал из чулана грязную одежду и отправлялся на поиски зелёного человечка. Но сон оказывался вещим. Быстрым взмахом фонаря обводя заброшенные помещения, он видел только сгнившие балки, метавшихся по сторонам крыс с мокрой шерстью, глотал пыль, разгоняя кашлем мотыльков, круживших в спёртом, затхлом воздухе и — снова просыпался. Несколько раз за ночь. Пока брызнувший рассвет не прогонял кошмары. Поэтому, инспектируя раз чердаки, он решил, что спит, застав среди хлама, оставленного наркоманами, старинное кресло, в котором сидел Ираклий Голубень. Тяхт протер глаза, прежде чем тронул его за локоть. «Бессонница? − обернулся Ираклий, под ногой которого хрустнул шприц, и подтолкнул Савелия Тяхта к дыре в крыше, сквозь которую била луна и проглядывал кусок звёздного неба. − Это оставил в наследство Матвей Кожакарь. Будем вместе считать звёзды?» Савелий Тяхт кивнул и тут понял, что болен. Он лежал в постели, дрожа от лихорадки, спустившийся сверху врач делал ему укол, а по обоям, сбивая в кучу нарисованные цветы, с хохотом прыгали зелёные человечки.
Осенью во дворе жгли листву, летом — тополиный пух, а весной, когда дни, наступая на пятки ночам, приходили раньше обещанного, когда на разрисованных мелом тротуарах играли в «классики», а лавочки сдавались влюблённым, он превращался в птичий базар. Детворе сколачивали одноглазые скворечники, которые прибивали к обнажённым деревьям. Подставив лестницу, Академик вскарабкался к вершине огромного красного дуба, держа подмышкой скворечник, а в руке молоток с гвоздями. «Смотри, дочка, − обернулся он к земле, − твой отец выше всех!» А потом стал неловко хватать воздух, и Молчаливая долго смотрела на рассыпавшиеся по траве гвозди, разбившийся скворечник и отца, который, распластавшись, не выпустил из руки молотка. Она не плакала. И когда, закрыв лицо простынёй, отца положили на носилки, тремя шагами проводила его до машины, а потом забыла. Вместе с обидой, от которой потеряла дар речи. И пройдёт много лет, прежде чем она, став красавицей, попросит ухажёра прикрутить проволокой скворечник для младших братьев, а, когда он влезет на дерево, вдруг вспомнит, чья она дочь, и трое суток будет лить невыплаканные слёзы. «Нельзя любить отца, как мужа, − будет утешать её Изольда, живущая в это время с Викентием Хлебоклячем и любящая мужа, как отца. — Тем более, мёртвого». Она захочет добавить, что все девушки проходят через это, но, побоявшись перевести разговор на себя, промолчит. Отвергнув после смерти мужа Дементия Рябохлыста, Изольда подумала, что нашла в себе силы не поддаться безумию, а на самом деле лишь перешла на другую его сторону, заглянув на тёмную сторону его луны, которую показывает одиночество. Старость к Изольде подкралась незаметно. Она определила её лишь по запаху, который больше не перебивали жасминовые духи. Изольда всё пристальнее вглядывалась в фотографию на могильной плите, так что однажды увидела у мужа телячьи глаза. В этот день, подцепив в детском саду ветрянку, умер Дементий Рябохлыст. Болезнь высушила его, сморщила, как младенца, умершего при родах. Изольда съездила за телом за тридевять земель и тайно похоронила его в могиле Викентия Хлебокляча, втиснув имя Рябохлыста между датами его жизни и смерти. И посчитав, что мужьям есть о чём поговорить, оставила одних. Изольда уже скрывала свой возраст, однако потребность любить у неё только разгоралась, и она занялась воспитанием сына. Ругая себя за упущенные годы, она уверяла, что сделает всё, чтобы заслужить его прощение, но все видели, что Изольда делает из него мужа. Его имени никто не знал, и все звали его Изольдовичем. Сын двух отцов и пасынок собственной матери, он глядел на мир телячьими глазами, которые едва умещались на змеиной головке. От Бога или от дьявола, но талант у Изольды был. Она играла на любовном чувстве, как на музыкальном инструменте, извлекая всю его гамму — от жадной, слепой страсти до нежной привязанности, от животной властной чувственности до снисходительной покровительственности. Она давно усвоила, что в любви одному везёт ровно столько, сколько не везёт другому, и поэтому, когда, заговорив у школы об уравнении в математике, Савелий Тяхт погладил змеиную головку с телячьими глазами, Изольдович послушно взял его за руку, согласившись у него жить. И Савелий Тяхт расцвёл. Точно убил, наконец, в себе зелёного человечка.
− Мальчишке отец нужен, − втолковывал он в прихожей явившейся Изольде.
— А мать? — сузила она глаза.
− Да, пойми, я из него сделаю мужчину.
— Откуда тебе знать, что это такое? — Сделав резкое движение, Изольда в дверную щель разглядела сына, который расставлял на полу оловянных солдатиков, и недобро ухмыльнулась: − Вместе играете?
Савелий Тяхт развёл руками:
− Тебе не понять.
Изольда смерила его презрительным взглядом, а выйдя за порог, обратилась к адвокату, который жил в соседнем подъезде и накануне опустил в ящик ламинированную визитку: «Соломон Рубинчик. Ваш до гроба». Он слушал её с жадным вниманием, будто кукушку, отсчитывавшую годы, ловил каждое слово, облизывая губы, чмокал, точно пробовал его на язык, потом взял аванс, и дело завертелось. А вместе с ним — и другие дела. Как некогда эпидемия гриппа, от которого умерла мать Савелия Тяхта, дом охватила судебная лихорадка. «Судитесь, да не будете засудимы!» − встречая клиентов, пожимал руки Соломон Рубинчик, а, прощаясь, потирал свои. Ходил он в одних и тех же замызганных туфлях цвета почерневшего серебра, раздвигал мизинцем паутину в ушах, которую не успевал выстригать, а по субботам раскладывая по кучкам, пересчитывал деньги, не причисляя это к запрещённой еврейским законом работе, и на душе у него всегда стояла поздняя осень. У Соломона Рубинчика были водянистые глаза, которые постоянно взвешивали, измеряли, вычисляли, а если находили недостойным внимания, сонно прикрывались. Теряя интерес, Рубинчик отворачивался, понуро плетясь прочь, точно гончая, взявшая не тот след и виновато повиливавшая хвостом. Его стараниями иски в доме нарастали лавиной, все судились со всеми, и каждый в душе считал себя правым. Казалось, даже старухи на лавочках, не находя общего языка, говорили через адвоката. Делили квадратные метры, детей, машины, гаражи, старики делили могилы, а дети − песочницу. Обиды множились, порождая обиды, и сутулую, с покатыми плечами фигуру Соломона Рубинчика, который двигался крайне осторожно, глядя под ноги, чтобы пяткой не наступить себе на носок, видели в трёх местах сразу. «Только Кац не хватает», − ворчал Савелий Тяхт, вспоминая, как соседи раньше делились хлебом, солью или спичками. И накаркал. Лёгкие на помине, Кац оказались легки на подъём. Уезжая, они оставили за собой квартиру, в которую, уйдя от мужей, с разрешения Тяхта, распоряжавшегося жилым фондом, временно въехала Изольда, и теперь, звоня в двери, возобновляли старые знакомства. «Вспомните, как жили, − заводили они, едва переступив порог. — Этот вечно пьяный Академик… Мечтатель Кожакарь, не нашедший себе места. А грязь? А голубятни? Да что говорить, воздухоочистителей не было, и, справив нужду, жгли бумажку!» «Зачем же было возвращаться?» − недоумевал Тяхт. А тут поползли слухи, что Кац вернулись не с пустыми руками, что они купили землю под домом и собираются всех выселить, чтобы на его месте построить торговый центр. Дом переполошился. Вылетев из своих скворечников, жильцы превратили двор в птичий базар. А успокоились, когда Кац заявили, что выселения не будет, а если и будет, то все получат новые квартиры. «Снос дома не окупается», − приводили они главный аргумент на общем собрании. «Когда оккупация, всё окупается», − бормотал под нос Савелий Тяхт, предчувствуя, что рано или поздно Кац оседлают дом, как покорную лошадь, заставив всех играть по своим правилам. Подняв руку, он попросил, было, слова, но вокруг уже бешено аплодировали, точно били мух. А громче всех — Изольда, у которой хлопали даже ресницы, не скрывая светившейся в глазах радости оттого, что она недавно выиграла процесс. Выиграла в первом же слушании − Соломон Рубинчик знал своё дело. И когда Изольдовича вернули матери, которая не смогла простить ему обиды, он отправился в детский дом.
В квартиры провели интернет, на балконах оттопырили уши спутниковые тарелки, и весь мир оказался на ладони. Теперь видели собеседника, не отрываясь от экрана. Но разговоры не клеились. И тут открылась страшная тайна, что телевизор интереснее. Спасаясь от одиночества, Савелий Тяхт проводил сутки на интернетовски форумах, завязывая случайные знакомства. Ему много писали. Но не те, кого он искал. А те, кого искал, молчали. И тогда возвращалась тоска. Домовые книги он совершенно забросил. Они пылились на стеллаже, перевязанные бечёвкой, обтрёпанными листами напоминая взъерошенного птенца, пока тоска не подступила с такой силой, что однажды, коротая глухой осенний вечер, когда по двору бегала одинокая лайка с завернутым набок хвостом, он ни выставил их в интернете, отправив в мир, как когда-то в глубоком детстве запускал в него голубей. Шли годы, как чёрствые крошки, хрустевшие на зубах, превращались в густую, липкую жижу. Савелий Тяхт по-прежнему встречал в одиночестве хмурые утра, коротал дни, пересчитывая квартиры в доме, как свои морщины, говоря с жильцами на их языке, постепенно забывал свой, а вечера проводил в компании собственной тени, пока однажды домовые книги, запущенные в интернет, не вернулись отзывом, бившим, как бумеранг: «Что это за дом? Для умалишённых? Или населён извращенцами? А может, больная голова рукам покоя не дает? Похоже, автор этих домовых саг не покидал глубокого подвала в психбольнице, куда попал в раннем детстве. „Пусть живёт в своём доме, − спускается к нему врач. — Наш-то холодный“». Вчитываясь в строки, Савелий Тяхт уже и сам не знал, где правда. Ему чудилось, что он, действительно, сидит в тёмном, пропахшем луком чулане, сквозь дощатый потолок которого едва пробивает свет, что его окружают невропаты, а он — один из них, раз повсюду видит ложь. В своих размышлениях Савелий Тяхт пошёл дальше Матвея Кожакаря, выводившего уравнение жизни и вопрошавшего, почему всё устроено так, а не иначе. «Почему всё устроено не так? — спрашивал он себя. — Почему идёт в одну сторону? И почему не в нашу?» Лысина у Савелия Тяхта, бывшая когда-то со сложенный носовой платок, непреклонно увеличивалась, словно этот платок разворачивали, а борода росла, точно на неё перебегали волосы с головы. В зеркале он не узнавал себя, несколько раз порываясь поговорить с отражением, открывал рот, но говорить было не о чём. Ему было всё труднее и труднее нести свои годы, после ночного дежурства у него уже ныли кости, и, задернув шторы, он бросался на диван — скрипели пружины, и поднявшаяся пыль долго кружила, поблёскивая в солнечном луче, одиноко сочившемся сквозь щель в занавеске, возвращала его в прошлое, когда долгие зимние вечера ещё не скрашивал телевизор, когда растекавшейся, как жидкое мыло, весной надевали на валенки резиновые калоши, и продавцы вместо кассовых аппаратов щёлкали на счётах. Тогда, ребёнком, Савелий Тяхт сидел после школы дома, отдав двор во власть Академика, верховодившего местной шпаной, рос тихим «ботаником», которому книги заменяли всё, но не чувствовал себя обделённым и несчастным, не понимая, отчего так грустит его однокашник, живший с ним в одном доме и с первого класса сидевший с ним за одной партой.
− Разве тебе не скучно? — спрашивал тот после уроков, с тоскливой небрежностью собирая портфель.
− Нет, − удивлялся Савелий.
− А серое воскресенье? Просыпаешься, а заняться нечем?
Поначалу Савелий подозревал розыгрыш, но печальный взгляд влажно блестевших глаз, его исключал. И Савелий смущённо доставал из портфеля бутерброд, аккуратно завернутый матерью, ломая, предлагал половину, и они молча жевали, пока не оставались в классе одни. А потом вместе брели домой и, простившись во дворе, расходились по своим подъездам. Так тянулось до выпускного вечера, куда Савелий явился в узких, вышедших из моды брюках и ушитом, с чужого плеча, пиджаке, а его однокашник не явился вовсе. И он, как и весь класс, как и вытянувшиеся в струну учителя, с каменными лицами вручавшие отпечатанные на вощёной бумаге путёвки в жизнь, опять его не понял. А сейчас, спустя множество лет, сверкавшая в воздухе пыль напоминала ему другую — стоявшую столбом в щелистом сарае, с перекрещивавшимися пучками света, где на крюке, вбитом в матицу, висел его однокашник. И теперь Савелий Тяхт понимал его, раньше других получившего путёвку в смерть, понимал, может быть, даже больше, чем хотел, как понимал и то, что для светлой головы надо, прежде всего, выбить всю дребедень, которой пичкают в школе. В этом он тоже стал полной противоположностью Матвея Кожакаря, сотворившего из школы кумира. Замученный воспоминаниями, запертыми внутри, как в чулане, оттого что ими не с кем было поделиться, Савелий Тяхт выходил в тёплый июньский дождь, надеясь от них освободиться, словно струйки воды, стекавшие по волосам, смоют и то, что находится под ними. И однажды он понял, что секрет спокойной старости состоит в том, чтобы заключить честный союз с одиночеством. С тех пор ему стало легче. Зацепив ногой табурет, он выставлял его на балкон, усаживаясь на него, как в детстве, по-турецки скрестив ноги, наблюдал, как пламенел закат, как зажигались и гасли окна, как переезжали из квартиры в квартиру, точно разыгрывая шахматную партию, как судачили внизу старухи, жгли костры бомжи, он выкуривал трубку за трубкой, пока его не прогоняли сгустившиеся сумерки. И ему казалось, что его окружают люди без внутреннего мира, которые только думают, что думают, повторяя чужие слова, они смеются чужим смехом и плачут чужими слезами, и не понимают, зачем делают то, что делают, как не понимает и он, зачем ведёт их домовые книги. Савелий Тяхт гнал от себя эти мысли, но они возвращались, неотвязные, как августовские мухи, и он не мог взять в толк, куда плывёт дом.
Саша Чиринá была счастлива со своим мужчиной. Он стал её тенью, клянясь, что другие женщины его не интересуют, и она в ответ поклялась ему не изменять. Поэтому, когда её пригласил к себе импозантный мужчина, с длинными, как ячменные колосья усами, она рассмеялась:
− Знаешь, сколько у меня было любовников? Пальцев не хватит.
− Одним больше, одним меньше, − распахивая дверь, обнял он её за талию. — А я не увеличу их числа.
В своей самоуверенности он был неотразим, и неожиданно для себя Саша Чиринá уступила. Однако её ожидания не оправдались — всё прошло средне. Мужчина лучше выглядел в одежде, чем без, к тому же в его холостяцкой постели Сашу Чиринá не покидало чувство давно виденного. Она не смогла остаться у него на ночь, а вернувшись домой, долго поправляла в зеркале волосы, не понимая, почему так легко рассталась со своим мужчиной, предав и его, и себя. Саша Чиринá приняла душ, смывая остатки воспоминаний, а потом, уткнувшись в подушку, ревела полночи, увидев, что ликов у одиночества — пальцев не хватит.
Мужчина, который пригласил Сашу Чиринá, был Ираклий Голубень, от которого она ушла когда-то в чём мать родила, и с которым до сих пор ещё не оформила развода. Так что слова Ираклия о том, что он не увеличит числа её любовников, были чистой правдой. Несмотря на первое чувство, Саша встретилась с ним ещё раз. А потом ещё. Когда количество свиданий превысило число ликов у одиночества, она переехала в его квартиру. Так всё вернулось на круги своя. Но с поправкой на Сашину беременность. Ребёнок, родившийся у неё, был похож сразу на всех её любовников. И носил фамилию матери. С тех пор семейная жизнь Ираклия Голубень совершенно наладилась. Пока Саша Чиринá бегала по редакциям, пристраивая его статьи, написанные между делом, но от этого обретавшие лёгкость, он сидел с ребёнком, которого назвали Прохором.
− А знаешь, что я сделал для литературы? — показывая козу, напевал он раз вместо колыбельной. И ему показалось, что ребёнок сложил фигу.
− Правильно, ничего… − вздохнул Ираклий Голубень, склонившись над кроваткой. — А почему? Потому что литературы давно нет! Сдохла литература-то!
Младенец скривился.
− Понимаю, ты думаешь, мне слабó? — скорчил в ответ рожу Ираклий Голубень. — А напрасно! Страница в день для меня − раз плюнуть. Получается роман в год! Но зачем? Знаешь, кто больше всех говорит? Кому нечего сказать. Вот, ты лежишь себе, помалкиваешь. А всё знаешь. Потому что недавно пришёл оттуда, где про нашу жизнь всё известно. А когда мы говорить научаемся, то всё забываем. Оттого и говорим всё больше, чтобы убедить себя, что говорим не зря. И не замечаем, что нас давно не слушают…
− Заткнись, придурок! — взвизгнул младенец, укусив Ираклия за палец. — Ты мне своей лапой рот зажал!
Голубень отпрянул, уставившись на красневший палец, который крутил в воздухе, не понимая, куда с него делся ноготь, до тех пор, пока не проснулся, обнаружив, что убаюкал себя. Он сладко потянулся, протирая глаза, когда младенец в кроватке всхлипнул:
− А роман-то пиши: во-первых, будешь при деле, во-вторых, за умного сойдёшь.
Ираклий Голубень удивился больше совету, чем тому, что ребёнок заговорил, и тут проснулся окончательно. Он лежал, свернувшись в детской кроватке, а на него, не мигая, смотрел распеленавшийся младенец.
− Агу, Проша, агу, − спросонья пробормотал Ираклий, пощекотав ребёнка пальцем — тот был красноватым, с белевшими на нём следами от укуса.
Иногда к Ираклию, когда дома не было Саши Чиринá, по-соседски заходил Савелий Тяхт, живший в квартире на той же площадке. Он ещё живо хранил в памяти ту неделю, которую провёл с Сашей Чиринá, поэтому видеть её было бы ему нестерпимо. С Ираклием об этом он не обмолвился ни словом. Они пили чай с можжевеловым вареньем, наливая в стаканы кипяток с горкой, хрустели маковыми баранками, и перебирали темы, как бельё в платяном шкафу.
− Раньше ни у кого денег не было, и о них никто не думал, − прихлебывал из блюдца гость.
− А сейчас денег тоже ни у кого нет, но все о них только и думают, − подливал из чайника хозяин. И сжав в кулаке, щёлкал баранку. − А на плаву всегда сам знаешь, что.
− А молодые? — ворчал Савелий Тяхт. — Бегают, высунув язык, а счастье для них всегда за поворотом.
Они сидели за чаем. Два нестарых ещё человека. Два старика. И казалось, что за гробом они будут также вести неспешные беседы, понимая друг друга без слов. Как и при жизни, они будут обсуждать времена, ругая настоящие и хваля прошедшие, не замечая, что находятся в вечности.
У себя Савелий Тяхт редко кого принимал, гости, приходившие когда-то к его матери, остались в прошлом. Но на его полувековой юбилей к нему спустился врач, живший этажом выше. Он держал бутылку вина, которая описала в воздухе полукруг, когда он широко развёл руки, чтобы обнять хозяина.
− Сколько помню, всё сидишь на одном месте, − сказал он, не выпуская из зубов клубившейся трубки. — Съездил бы куда, как Кац, попутешествовал…
Тяхт предложил ему стул, доставая из шкафа два бокала.
− Хватит, напутешествовался. Пятьдесят раз облетел вокруг Солнца, и везде одно и то же.
Врач ударил бутылку по дну, так что выскочила пробка. При этом несколько капель пролилось на пол, и он растёр их ботинком.
− И то верно, − вздохнул он, разливая вино. − Мы оба напутешествовались, куда уж больше.
Врач поднял бокал, они со звоном чокнулись, и в тот вечер, как и много лет назад, когда он поставил Тяхту диагноз страха перед жизнью, выпили две бутылки вина и выкурили две трубки — сначала у юбиляра, а потом, поменявшись ролями хозяина и гостя, − у него. Так что путешествие, когда он проводил Тяхта домой, а потом снова вернулся, показалось ему кругосветным.

Серый, серый дом с одинаковыми, как соты, окнами, которые то освещаются, то гаснут, будто играя в «пятнашки». Переставь их местами — что изменится? Судьба, как солдатская шинель, и нет разница какую носить.
Михаил Михолап из четвёртого подъезда шагал по набережной канала и не мог понять, что же такое жизнь. Был вечер, его тень крутилась под фонарями, как стрелка часов.
«Жизнь, — думал Михолап, — жизнь, жизнь…»
Михолап видел прошлое всего на шаг, зато будущее — на два, и боялся прожить свои годы, не разгадав их тайны. А оттого топтался на месте. Его жизнь уже перевалила за середину, и, будто возвращаясь из скучных гостей, он прикидывал выброшенные на ветер слова, из которых не складывалось ни одного предложения, и думал, что прошлое, как отрезанный ломоть, — с кем его съел, неведомо.
Когда-то Михолап закончил факультет ненужных профессий и с тех пор мучился: зачем было столько изучать, чтобы потом старательно забывать. Его начальник — Михолап работал в бюро по продаже лотерейных билетов — гордился книгами, которые не прочитал. «Кто умён — тот дурак!» — приговаривал он, расцветая подсолнухом среди льстивых улыбок, и Михолап, качаясь, как водоросль, согласно кивал.
От воды несло сыростью, Михолап плотнее запахнул пальто и вдруг обнаружил, что стоит посреди двух фонарей, не зная, куда идти. В этой точке его тень раздвоилась, одна потянулась к реке, другая, через улицу, − к аптеке, и Михолап громко чихнул. Потом достал сигарету, чиркнул спичкой и, ладонью загораживая огонь от ветра, прикурил.
Борис Барабаш из четвёртого подъезда мёртвой хваткой вцепился в чернильную ручку, проскакивая в мыслях нужные повороты, и не мог понять, что же такое смерть. Буквы плясали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал бумагу, которую он, прижав пальцами к граниту, то и дело разглаживал ладонью.
«Смерть, — думал Барабаш, — смерть, смерть…»
Он боялся умереть, не успев понять, что это такое.
У Михолапа были свои привычки: он держал грелку в постели, а тапочки − под кроватью, на завтрак съедал яйцо всмятку и будням предпочитал воскресенья. Когда у человека на мосту выпал клочок бумаги, оттого что он неловко карабкался на парапет, Михолап бросился вперёд, успев схватить его за волосы, на которых тот повис над ледяной рябью. Руки Михолапа слабели, но прежде, чем разжались, волосы треснули, и человек сорвался во тьму, оставив в кулаке Михолапа седую прядь.
Вокруг не было ни души, развернув записку, Михолап прочитал стихи, под ними адрес, показавшийся ему до странности знакомым, и поэтому не удивился, когда ноги привели его к двери, ключ от которой лежал у него в кармане. За ней его встретила женщина, как две капли похожая на его жену, и подросток — вылитый его сын. Он открыл, было, рот, чтобы рассказать им о случившемся, но не решился. Вместо этого он надел тапочки, положил в постель грелку и с открытым ртом уставился в телевизор.
Так Михаил Михолап стал Борисом Барабашем.
Жить на два дома никого не хватит, и постепенно Михолап прижился в новом месте. Он смотрел чужие сны, а когда получал письма, отвечал так, чтобы не заподозрили, будто Борис Барабаш умер. О своей прежней семье он вспоминал лишь изредка, когда вдруг замечал, что у жены исчезла с плеча родинка или видел в зеркале поседевшие виски. Были и другие отличия: его жена слышала, только когда говорила сама, а барабашевская говорила, только когда слушала. Но Михолап, как и раньше, предпочитал не связываться с жёнами, убеждённый, что зубы лучше пересчитывать языком, чем на ладони.
Каждый бездельничает по-своему, все работы похожи друг на друга. Михолап служил теперь в рекламном бюро, где продавал лотерейные билеты. «Ума палата — божье наказание!» — отпускал шутки начальник, про которого шептались, что он без выгоды даже не плюнет, и, качаясь, как водоросль, Михолап согласно кивал. На затылке у него не хватало клока волос, и он уже не знал, кто из двоих живёт, а кто прыгнул с моста. Но постепенно плешь перебралась на макушку, слившись с залысинами, сделалась незаметной, и Михолап понял, что люди, как змеи, множество раз становятся другими, входя в одну воду и дважды, и трижды — каждый день.
Прежняя жизнь слезала, как ушибленный ноготь, а под ней всё больше проступала чужая судьба. И Михолап всё чаще видел перед собой бесконечный тупик. «Чтобы думать о смерти, — успокаивал он себя, — надо твёрдо стоять на ногах, чтобы размышлять о жизни, нужно быть при смерти». Борис Барабаш стирал себе сам, и Михолап, вынимая бельё из стиральной машины, пришивал оторванные «с мясом» пуговицы и развешивал на верёвке разнопарные носки.
Время металось по клетке, как попугай, бормоча расхожие истины. В новом воплощении действовали старые законы, Бориса Барабаша не замечали так же, как Михаила Михолапа. По утрам он варил себе кашу, а с женой вёл себя, как сапёр на минном поле. И всё равно нарывался. Слушая их тихое переругивание, сын упрекал в безденежье, тесной квартирке, мелких, как сыпь, ссорах. Как было объяснить, что виноват не быт, а бытие, как гренка бульоном, пропитанное злом. Каждый говорит с миром на «ры», пока не наденут смирительную рубашку. Михолапу вспоминались окрики матери, за столом бившей его по немытым рукам длинной суповой ложкой, мучительное вычёсывание непослушных, с колтунами, волос и бесконечная, до стука в висках, зубрёжка стихов, которых не понимал. «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века, всё будет так, исхода нет…» Школа навязла в зубах, институт засел в печёнках. Впрочем, теперь кто-то забирал его воспоминания, как и он сам присваивал память Бориса Барабаша.
Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё, могущее с ним случиться, уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.
По воскресеньям Михолап слушал в домашней церкви проповеди о. Мануила, моложавого священника с татарской бородкой, и всё больше ощущал себя чужим. «Возлюбить ближнего, как себя, значит и себя возлюбить, как ближнего, — рассуждал он, горбясь на стуле, — а любить в себе постороннего — значит отречься от „я“»
Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь. Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.
«Женщины дают жизнь, — криво усмехался он, — и они же её губят».
Как карточку в банкомат, Михолап хотел было вставить слово в семейный разговор, но потом передумал — на него обращали внимания не больше, чем на мушиные следы, и его слово всё равно бы зажевали. Вместо этого он снова вспомнил стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Ему вдруг захотелось повернуть обратно, пройти назад расстояние длиною в жизнь, он почувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, однако был не в силах сделать гигантского шага. Казалось, он вспомнил теперь то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.
Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. «Ночь, — подумал он, — ночь, ночь…» Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: «Окружающий мир — это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрем, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга». Он уже шёл по мосту. «Смерть, — думал он, — смерть, смерть…» Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной. Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи: «Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…»

Подтвердились худшие предположения. Соломон Рубинчик всё уладил, и дом определили под снос. Объявления, напечатанные крупным шрифтом, были расклеены у каждого подъезда. А жильцы, проходя мимо, смеялись. Во дворе уже стояли бульдозеры. А они ждали новых квартир.
− Значит, так вы относитесь к родному очагу? — уперев руки в бока, угрожающе начал Савелий Тяхт.
− Что ты имеешь в виду? — растерялись Кац.
− Политику в отношении дома.
− О, нет, речь идёт о чистой экономике!
Сдвинув брови, Савелий Тяхт уставился взглядом тяжёлым, как гробовая доска:
− Экономика — это политика, которая сводится к тому, чтобы набить карман!
Кац переглянулись.
− Можем поделиться.
− А, Кац и я! Компания «Акация»? А поливать её будем кровью?
Он достал пистолет. Кац отпрянули, а Савелий Тяхт стрелял в них, шевеля губами: − Я вас так любил, так любил…
Но это было во сне.
«Где выход? — звякая ложкой о зубы, думал он за обедом. — Где выход?» Жизнь брала своё, а Савелий Тяхт, растирая слёзы, грозил ей кулаком, точно когда-то − мальчишке из-за спины матери. Постаревший, с бородой, как у Черномора, он перечитывал домовые книги, которые всё больше походили на истории болезней. В них перечислялись события, имена, даты вселения и выезда, и эти записки служили мемориальной доской на доме. «В книге есть прошлое, в которое можно вернуться, отсчитав страницы назад, и есть будущее, в которое можно заглянуть, пролистав настоящее, − думал он. — В жизни такого нет. В ней нет прошлого. Нет будущего. Это потому, что книга после написания принадлежит уже свершившемуся прошлому, а жизнью наполняется разве при прочтении, когда становится похожа на дневник». Работая с жильцами, Савелий Тяхт всё глубже увязал в болоте мизантропии, его раздражала их привычка говорить эвфемизмами, не называя чёрное чёрным, а белое белым (и это было ещё полбеды, хуже, когда эти цвета путали), его выводили из себя их самоуверенность, самодовольство, умение выходить сухими из воды, его бесила их манера делать выводы задним числом, оставаясь всегда правыми. «А может, истина зависит времени? — думал он, вспоминая Матвея Кожакаря. — Может, в уравнении жизни у неё тоже есть граничные условия?» Проговорив эти мысли вслух, он недовольно фыркал, шёл на кухню, где заваривал крепкий чай с мятой, чтобы смыть неприятный привкус, оставленный ими во рту. И при всей своей проницательности он не допускал мысли, что путает своё правдолюбие с элементарной завистью, что всё его неприятие окружающих объясняется собственной неспособностью выживать. Подперев кулаком подбородок, Савелий Тяхт расставил на столе оловянных солдатиков, вспоминая мальчика, с которым в них играл, и по его щекам текли слёзы.
Детский дом размещался в деревне, и Изольдович часами наблюдал, как, смешно кудахча, по двору бегали куры. Бескрылые, они напоминали ему безруких людей. Чтобы сэкономить время, повар выносил им корм, а заодно рубил одной голову, и пока она продолжала носиться, брызгая кровью, оставшиеся клевали зерно. Изольдовичу делалось жутко, он отворачивался, но какая-то неведомая сила в следующий раз опять приковывала его к окну. Учился он хорошо, схватывая всё на лету, без труда угадывая, что скажет учитель, едва тот открывал рот. Изольдович вспоминал, как делал с Савелием Тяхтом уроки, слушая про Матвея Кожакаря, выводившего уравнение, которому подчиняется жизнь. «Но жизнь — это неравенство, − решая очередную задачу, тяжело вздохнул Тяхт, − а уравнение − это смерть». Моросил дождь, и, вертя головой, Изольдович целил тогда стекавшей по стеклу каплей в стаю ворон, а теперь, представляя нескладную, сгорбленную фигуру с длиннющей бородой, переворачивал тетрадь и рисовал на обложке дом, согнутый в прямой угол. С возрастом в нём проснулись Дементий Рябохлыст, который прятался в детство, и Викентий Хлебокляч, родившийся сразу взрослым, эти две силы тянули в противоположные стороны, готовые разорвать, и он метался между ними, как в горячке, опасаясь пойти в мать.
Вместе с сыном Соломон Рубинчик отсудил Изольде и квартиры мужей, спящих в одной могиле, и она, как приведение, кочевала по ним. А потом одну сдала. Вместо обручальных колец у неё теперь синели круги под глазами. Задыхаясь от одиночества, она открывала настежь все окна, чтобы с улицы проникали детские крики, шум автомобилей и обрывки разговоров. Но это не помогало. К тому же осень выдалась дождливой, слякотной и казалась бесконечной. Когда Изольде платили за квартиру, то, отсчитывая деньги, долго топтались в прихожей, опустив мокрый капюшон, а уходя, извинялись на нанесённую грязь:
− Мерзкое время.
− Мерзейшее! — оживлялась она, понимая по-своему. — Все только и норовят на шею сесть.
Она опускалась на табурет в прихожей и ещё долго говорила с закрытой дверью. Спасаясь от безумия, Изольда вызывала «Скорую», между жалобами на здоровье рассказывала про одинокую жизнь, плакала, что единственный сын далеко.
− А почему? − сочувственно интересовались врачи.
− Так сложилось, − вздыхала она и сама верила, что во всём виноваты обстоятельства, отобравшие у неё ребёнка. Проводив врачей, Изольда доставала из шкафа детские вещи, по-женски перебирая руками, поднимала на просвет к люстре, а однажды, побросав их в чемодан, отправилась на вокзал.
− Вернись, − узнав у общежитского сторожа, в какой комнате живёт сын, бросила она с порога. — Я твоя мать!
− Моя мать умерла, − отрезал Изольдович. − С моими отцами.
− Какой ты жестокий! Я тебя так любила! Вернись!
Противиться её горячему порыву, помноженному на присущую ей настойчивость, было невозможно, и Изольдович вернулся. Едва достигнув совершеннолетия, он вернулся к Савелию Тяхту. Дом встретил его неприветливо, обступив крыльями, точно собираясь раздавить в каменных объятиях, когда он, опустив чемодан, застыл посреди двора. Изольдович смотрел теперь на всё другими глазами, точно в первый раз видел уснувших возле мусорных баков кошек, деревья, уставшие от карканья сидевших на них ворон, припозднившихся жильцов, на ходу вынимавших ключи, сросшихся с поводками собачников, ставших от одиночества похожими на своих питомцев, задёрнутые шторы, из-за которых едва пробивал свет, неприступные подъезды с железными дверями и рано пустевшие улицы. Дом, представший его взору сильно отличался от того, который хранили воспоминания. Всю неделю Изольдович только наблюдал, не произнеся ни слова, и от его взгляда не укрылась преждевременная старость Савелия Тяхта, одиночество Ираклия Голубень, жившего с Сашей Чиринá, как в тюрьме, бросилась в глаза печальная красота Молчаливой, отвергнувшей всех ухажёров, и глубокие морщины матери, пережившей свой возраст. Приютив Изольдовича, Савелий Тяхт стал незаметно знакомить его с обязанностями управдома, готовя себе смену. «Ремесло нехитрое, − учил он, пропуская через кулак длинную бороду. — Раскланивайся, выслушивая чужие беды, не принимай их близко к сердцу, в меру соболезнуй и держи рот на замке. Последнее − самое трудное». Поручая Изольдовичу ответственные дела, он точно в воду глядел, предполагая, что скоро придёт его черед, но вести домовые книги не доверял: «Сначала прочти, что было раньше». Изольдович кривился, однако деваться было некуда, и, листая домовые книги, он пытался воскресить ушедшие времена: вообразить Матвея Кожакаря, его учителя математики, рассказывавшего о граничных условиях, пьяного Академика, лезущего со скворечником на дерево, но каждый раз выходило по-новому. Они представали то смешными, то трагичными, то героическими, то жалкими, то трогательными, то жестокими, казались бесконечно далёкими и, вместе с тем, осязаемо близкими. И он задумался о времени, запечатлённом в слове, о событиях, которые отражены буквами, и судьбах, которые выводит алфавит. Что такое история? «История? — почесал лоб Ираклий Голубень, к которому он зашёл как-то вечером. − В твоём возрасте я тоже об этом думал. − И, порывшись на столе, протянул листок. − Дома прочитаешь».
Изольдович кивнул, но заглянул в листок сразу за дверью. Там было стихотворение:

ИСТОРИЯ

Люди видят пирамиды, войн бесславных вторят датам,
верят снам, богам усталым, притчам старцев бородатых,
и в сады Семирамиды, и терзаньям Клеопатры —
предков стёртые деянья вырисовывает память.
И времён, давно остывших, кровь струится по преданьям.
От глухого бормотанья воскресают вчуже тени −
от глухого бормотанья, от мотива песен древних.
В их словах теснятся бездны:
скорби, идолы, проклятья, дни и ночи,
озаренья, гибель, страсти клокотанье.
Слёзы высохшие носит ветер скомканной страницы…
Но прислушайся, у Бога горсть безмолвья − подаянье,
как кричат по рощам птицы: «Настоящее — гаданье,
сердце бьющееся будит на скрижалях мёртвы звуки,
наша радость, горе, муки промелькнут и вмиг растают,
ведь о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает».

Перегнув вчетверо, Изольдович, вложил лист между страницами домовых книг, − как в гербарий. Он запомнил стихотворение сразу и на всю жизнь, а, встретив на другой день Ираклия, прислонил к виску два пальца, отдавая честь. «Какой из меня поэт, − смутился тот. — Так, баловство». Однако в душе был польщен, и благодушная улыбка ещё долго не сходила у него с лица. Устами младенца глаголет истина, и, вняв совету Прохора, ребёнка Саши Чиринá, Ираклий засел за роман. Теперь он говорил и одновременно, как все писатели, видя происходившее со стороны, будто описывал, выводя в голове строчку за строчкой. Ираклий писал про свою первую жену, проглотившую язык, когда он спросил, что она сделала для литературы, про развод, также сопровождавшийся её смущённым молчанием, про своё ночное приключение, когда испытал одиночество так остро, что запомнил на всю жизнь, про свою десятиминутную славу, бурную молодость Саши Чиринá, недоумённо косившейся на ребёнка, которого наблудила с собой, про гостившего у него Савелия Тяхта и про дом, который несло по течению неведомо куда.
− Не берут, − возвращалась с рукописью Саша Чиринá. — Говорят, слишком сложно.
− Честное слово, как дети, − ворчал Ираклий, убирая роман в стол. — Пиши так, чтобы было похоже на мои мысли, иначе не буду читать. Очевидно, чтобы пробудить аппетит, им надо всё разжевать и пронести мимо рта.
С неделю он слонялся по квартире, вытирая штанами скопившуюся по углам пыль, куда садился с закрытыми глазами, чтобы быстрее вытолкнуть из себя отвергнутый роман, и − принимался за новый. Семейная жизнь изменила Ираклия Голубень — он сбрил усы, и от него больше не пахло пивом. На этом мягко настояла Саша Чиринá − он же хочет целовать ребёнка. И Ираклий с ней согласился. Теперь круг обязанностей у него расширился. После того, как Саша Чиринá кормила ребёнка, он, отложив рукопись очередного романа, отправлялся с ним на прогулку. Для этого он плотно его укутывал, брал складной стул, надевал солнцезащитные очки и выкатывал коляску на балкон. Там ребёнок быстро затихал, а Ираклий, облокотившись о перила, поплёвывал вниз, охраняя его сон. Это было нелегко. Приходилось то и дело просовывать сквозь перила длинную швабру, отпугивая голубей, ворковавших на загаженном карнизе, а когда поднимался ветер — уворачиваться от сохнувшего белья, колотившего по макушке, и следить, чтобы капли с него не летели в коляску. Но Ираклий Голубень прекрасно с этим справлялся. Он прокручивал в голове свой роман, а когда выдавалась минута, свободная от голубей и ветра, смотрел во двор. А там был омытый дождём день. Слепившие лужицы, пускали повсюду зайчиков, а голоногие школьницы, побросав ранцы, сверкали коленками, прыгая через скакалку, и крутили животом пластмассовый обруч. Чтобы разглядеть их получше, Ираклий Голубень снял солнцезащитные очки, и подумал, что эти девочки, сами того не подозревая, сделали для литературы больше, чем он. Хотя ничего не делали. Они просто в неё попали, переселившись в его роман. А потом Саша Чиринá звала ужинать. Ковыряя на тарелке неизменные макароны, Ираклий не уставал их нахваливать, потом, посадив на колено, играл в лошадку с заливавшимся смехом ребёнком, целуя его макушку, а когда его укладывали, снова выходил на балкон. Там он курил, а позже к нему присоединялась Саша Чиринá. Он обнимал её за плечи, а она, улыбалась, положив голову ему на плечо. И была ночь. Сумрак наслаивался на сумрак, как масло на хлеб, ночь лютовала, и только маленькая, тусклая лампочка над подъездом храбро сражалась с ней.
С внешней стороны, где был вход в церковь, дом граничил с городом, от которого его отделяли скрещённые в прямой угол улицы с трамвайными путями. По вечерам, когда включали электричество, жёлтые фонари, как воры, лезли в окна, просвечивая дом насквозь. Со вторым пришествием семьи Кац жизнь менялась на глазах. Должность управдома сменил домоуправ, проёмы возле лифтов заняли консьержки, а в подвалах, выкурив бомжей, открыли туристическое бюро и дорогой бутик. О. Мануил в ногу со временем устроил церковную лавку. Двор превратился в автостоянку, машины жались к бордюру, залезали на асфальт, так что, выходя из подъезда, нужно было протискиваться между ними в узкие щели. Дом обрёл вторую молодость. Палисадники засинели анютиными глазками, зажелтели куриной слепотой, во дворе разбили лужайки с густой травой, расчертив их двумя посыпанными гравием дорожками, которые упирались во второй и седьмой подъезды и, отгороженные бордюром, образовывали с домом внутренний дворик. А на перекрёстке поставили беседку. Там, забравшись с ногами на лавки, слушали музыку, расставив на ограде бутылки с пивом. Веселье! Веселье! Прежняя жизнь казалась скучной и однообразной, а жившие ею представлялись неудачниками, которых угораздило родиться слишком рано. Надо признать, они быстро собирались, точно готовились в дорогу, которая приведёт к чему-то большому и светлому, но потом всю жизнь сидели на чемоданах, проводя время в тихом отчаянии. А теперь не хотели ждать! На углу появились торговавшие собой девушки, в которых узнавали сестёр-близняшек из восьмого подъезда.
− Уступите дешевле? — хватали их за руки, не вылезая из автомобилей. — Если оптом, сделаете скидку?
− В розницу не продаёмся, − выдернув руку, обрезали они. Под свитером у близняшек была плоская грудь, отличавшаяся лишь родинкой: у одной она была под левым соском, у другой — под правым. Они были совсем молоденькие, полночи заливались звонким смехом, пугая голубей, спящих на острых жестяных карнизах, и будили жильцов даже с верхних этажей, так что Савелий Тяхт, как домоуправ, выслушивал бесконечные жалобы. «Берите от жизни всё!» − доносилось из каждого угла. «А другим оставите?» − качал головой Тяхт, с сомнением озираясь по сторонам. В доме больше не справляли шумных новоселий, на которые раньше приглашали соседей, столкнувшись на лестнице, не представлялись, и только по оставленной внизу машине замечали, что въехал новый жилец. Соседями Изольды стали молодожёны, не выходившие из квартиры по трое суток и ночами будившие криками весь дом. Изольда представляла, как молодая щекотала мужа волосами, разбросанными по подушке, вспоминала своих мужей и волосы, которые не успевала остригать, чтобы не закрывали грудь, и ей делалось невыносимо. Она больше не могла любить. Не могла ненавидеть. Она хотела, чтобы её оставили в покое. Но сходила с ума от того, что её никто не замечал.
— Это ты во всём виноват! — встречая на улице Савелия Тяхта, врастала она в тротуар. — Сначала отобрал мужей, теперь − сына.
Опустив голову, Савелий Тяхт спешил мимо.
— Всю жизнь меня добиваешься! − кричала она вслед. — Когда же, наконец, успокоишься?
Но Савелию Тяхту было не до Изольды, он нашёл выход. Чтобы спасти дом, он решил убить семью Кац. Недаром он репетировал это во сне, дрожавшей от любви рукой расстреливая их из пистолета, осталось совершить то же самое наяву. Главой семьи был Авраам, неряшливый, с немытыми пейсами, змеями спускавшимися из-под чёрной шляпы, он гулко шаркал по коридорам тяжёлыми стоптанными башмаками. А его жена, Сара, по-сорочьи говорливая и улыбчивая, была шеей, которая им вертела. Несколько раз Савелий, проверяя электрические счётчики, заходил к Кац, пряча в рукаве кухонный нож. Встречали его приветливо, со смехом вспоминали землетрясение, вздыхая, приносили соболезнования о покойной матери. Под ногами путалась болонка, а два курчавых подростка на правах взрослых вступали в разговор, показывая оплаченные квитанции. И у Тяхта сжималось сердце. Одетый по-домашнему в кальсоны, Авраам, неуклюжий и сильный, как медведь, долго тряс его руку, обнимал за плечи, рассказывая еврейские анекдоты, наступив на ногу, чтобы дослушал до конца его раскатистый смех. Кончалось тем, что его усаживали за стол, кормили бланшированной, под маринадом, рыбой, а он дарил хозяйке кухонный нож.
— Авраам, − смеялась она, − скоро Савелий нам целую коллекцию устроит, можно будет экскурсантов водить, как же ты будешь в кальсонах билеты продавать?
«За место свою дрожу или дом спасаю? — возвращаясь к себе, мучился Тяхт. Он уже переносил все свои ножи и теперь ломал хлеб руками, а сыр кромсал вилкой, но совершенно не замечал возникших неудобств, с утра до ночи задавая себе один и тот же вопрос. И однажды, чтобы разрешить сомнения, спустился в домашнюю церковь.
− Любую истину время выворачивает наизнанку, − начал он, ковыряя пальцем оплывшую свечу. — Всё переходит в противоположность: и Христос был левым, а его церковь стала правой, поддерживая любую власть.
− Это ты к чему? − удивился о. Мануил.
− А к тому, что кажется добром сегодня, завтра оказывается злом.
Савелий посмотрел вызывающе и, плюнув на пальцы, затушил свечу. А после выложил всё.
На своём веку о. Мануил много повидал: судьбы, обгрызенные, как яблоко, усталых, измученных людей, которые, как скопцы, добровольно избавились от чувств, грехи, которые не отличались от добродетелей, и добродетели, не отличимые от грехов, насмотрелся ближних, которых не мог заставить себя любить, он больше не верил в слова, считая, что тратил их попусту, и, услышав про замышляемое преступление, не стал отговаривать.
− Я донесу, − сказал он вместо этого. — Сегодня же.
Савелий Тяхт обомлел.
− А как же тайна исповеди?
− Не мели чушь! Речь идёт об убийстве. А церковь всегда правая.
− Кто это? — спросил дьякон, когда Савелий Тяхт ушёл. — Домоуправ?
− А, ну его, − отмахнулся о. Мануил. — Лезет со всякой ерундой, и Христос у него какой-то левый. А у самого в голове каша.
После разговора с о. Мануилом Савелий Тяхт пришёл к мысли, что надо сложить свои полномочия.
− Так честнее, − объяснял он Ираклию Голубень. — Какой из меня домоуправ, одно название.
− Теперь всё — одно название, − криво усмехнулся тот. — А будешь уходить, меня прихвати.
− Знать бы, куда.
− Вот именно, знать бы, − неожиданно оживился Ираклий. — Где искать правду? Откуда черпать мудрость? Из книг? Так жизнь в них — это лишь слово из пяти букв. А «смерть» − из шести.
− Смерть длиннее, − механически отметил Тяхт.
Дом тонул в ливне. Савелий Тяхт отвернулся к окну и вдруг вспомнил, как много лет назад вот так же лил дождь, а молнии зигзагами кромсали нависшие чёрные тучи. Было воскресение, он валялся с очередной простудой, но уже выздоравливал, и мать, не побоявшись заразиться, пустила его к себе на большую тёплую кровать с железными шишечками, где они целый день проиграли в слова, составляя их из букв длиннющего «громоотвода», которое он предложил, глядя на цветущий на крыше железный куст, и не успокоился, пока не выдумал больше сотни существительных — количество, принесшее ему победу, не подозревая, что мать нарочно поддавалась и что это ничтожное событие будет одним из счастливейших эпизодов его жизни. А теперь компьютер за долю секунды, комбинируя заданные буквы, составлял из них все возможные слова, тёплая постель у матери сменилась холодной могилой, и вместо маячившего на горизонте счастья чёрной тучей нависло одиночество.
− Слов много, − рассеянно продолжил Савелий Тяхт, трогая морщинистый лоб. — А нужных не подобрать.
− Я же и говорю: слова — это сплошное надувательство! — сердито кивнул Ираклий, перехватив его отсутствующий взгляд. — А правда? Ты слышишь, домоуправ, − правда? Как узнать, где она?
− Это просто: где тепло и сытно — там и правда.
− Верно, − вздохнул Ираклий. — Но, скажи, как с этим жить?
Они замолчали. Через час Савелий Тяхт открыл, было, рот, но снова закрыл. И, наконец, решился:
− А ты не боишься, что дом сломают?
− Не боюсь.
− Почему?
− Так ломать уже нечего, его давно нет.
− Как это − нет?
− А так, дом же не стены, а те, кто за ними. А мы? Готовы их защищать? Будут на глазах ломать — не шелохнёмся!
От растерянности Савелий Тяхт принялся крутить запонку на рукаве, а потом, уставившись Ираклию в переносицу, открылся насчёт Кац.
− Уберёг господь, − механически пробормотал Ираклий, вспомнив свой спор с о. Мануилом. — А что ему мешало до этого не доводить? Или Кац даже бог не усовестит?
И Савелий Тяхт опять подумал, что его окружают люди без внутреннего мира, которые считают, что пришли навсегда, всячески прогоняя мысль, что ютятся на пограничье тьмы. Прикрыв на мгновенье глаза, он отпустил запонку и неожиданно для себя произнёс голосом чревовещателя:
− А может, богу лучше знать, как нас вести?
− Может быть, − безразлично кивнул Ираклий, думая о Саше Чиринá, о том, что во всём бесконечном и холодном пространстве Вселенной его заботит только маленькая часть, вычлененная её телом.
О. Мануил спас семью Кац от Савелия Тяхта, а дом от них избавил случай. Их банк лопнул, и вопрос о выселении отпал сам собой. Привычно собрав чемоданы, Кац снова отправились за океан.
Жизнь входила в привычное русло, и дом опять плыл по её течению.
Дождь, дождь. Со скисшего неба, как в решето, садил и садил. Гнилое, холодное лето перешло в слякотную осень. Дом, как Ноев ковчег, населяли кошки, попугаи, мухи, канарейки, ручные белки, целыми днями бессмысленно крутящие колесо, входившие в моду хомяки, черепахи, морские свинки, был небольшой удав, привезённый из тропиков вместе с разлапистой пальмой, чужеродно черневшей в кадке, в подвалах сновали мыши, которых не успели погрызть крысы, — эти твари спасались вместе с людьми от вселенского потопа.
Куда, куда плыл дом?
Согнув спину, старость развязала Савелию Тяхту язык, так что он больше не мог хранить чужие тайны, и это, по его мнению, было несовместимо с должностью домоуправа.
− А знаешь, как тебя зовут? − окликнул он раз Изольдовича, горбившегося на стуле.
− Нестор? — подняв глаза от домовых книг, снял тот с языка, как раньше − у детдомовских учителей.
− Да, как летописца.
И, почувствовав на голове холод старческой ладони, Изольдович понял, что с этого момента история дома в его руках. Желание Тяхта удалиться от дел совпало с другим обстоятельством. Перед отъездом Кац выкупили часть квартир, оставив присматривать за ними Изольдовича. Руки у них оказались длиннее океана, и на общем собрании, где присутствовали заочно, они протолкнули Изольдовича в домоуправы. Так что Савелию Тяхту ничего не оставалось, как подчиниться. «Не бойся, справишься, − подбадривал он Изольдовича. — Вся премудрость − чтобы тебя видели сразу в трёх местах».
После ухода Савелия Тяхта на пенсию, его странная болезнь, вынуждавшая не покидать стен дома, обострилась, повернувшись новой стороной. Его стал раздражать яркий свет, он уже не покидал тёмную комнату с драпированными занавесками, а днём, когда сквозь них пробивалось солнце, надевал на глаза чёрную повязку. От этого он быстро ослеп, оказавшись запертым, как крот, в норе, из которой выбирался только в уборную. Его глаза, которые он теперь не отводил, приобрели, наконец, твёрдый взгляд, а руки, трогая собеседника, чтобы распознать, наоборот, неуверенно дрожали, точно сомневались в его существовании. Нестор кормил Тяхта с ложки, а однажды предложил перебраться в чулан, в котором скрипели дощатые половицы, и пахло луком.
− Тебе же всё равно, а мы сдадим квартиру и наймём сиделку.
− Зачем меня спрашивать? — безразлично откликнулся Савелий Тяхт. − Разве у слепых есть выбор?
− А у зрячих? — мгновенно парировал Нестор, и Тяхт не увидел, как он передёрнул плечами.
Через месяц Савелий Тяхт оказался в чулане с дощатым потолком, сквозь щели которого едва пробивался ненавистный ему свет, погребённый заживо, как проросшая луковица в кладовке. Его квартиру сдали, однако деньги за неё Нестор положил в карман. Сиделка нашлась бесплатная. Ею стала Изольда. А Савелий Тяхт, проводя дни на кровати, вспоминал Матвея Кожакаря, гладившего его по голове у школьной двери, свою сухую, желчную мать, которой дал лживое обещание помнить, и которое неожиданно для себя сдержал, к нему опять являлась Саша Чиринá, но не та, что жила сейчас в квартире Ираклия Голубень, а обнажённая, ослепительно прекрасная, которую он встретил в лифте, и он опять говорил с ней, как и с мёртвыми, не отделявшимися в памяти от живых, предлагал ей руку и сердце, а мать благословляла их любовь, и думал, что машина времени вовсе не чудо, что каждый попадаёт в нее, как в мясорубку, которая, измельчая и перемалывая, тащит его изо дня в день, от рождения до смерти, то быстрее, то медленнее, в зависимости от его активности, что человек умирает, когда вываливается из этой машины, и тогда время для него навсегда останавливается. И Савелий Тяхт не мог понять, почему всё не сложилось сразу так, как сейчас, когда Саша Чиринá мирно беседует с матерью у его кровати, он крепко обнимает обеих и, не стыдясь, заливается счастливыми слезами. Ему казалось, что весь дом слышит его радость, пришедшую на смену постоянно подавляемым всхлипам его прежней жизни, но приходивший его кормить Нестор видел, как он по-стариковски некрасиво хныкал, вытирая лицо рукавом.
Последнее, что увидел Савелий Тяхт, прежде чем пятно быстро прогрессировавшей катаракты закрыло от него мир, навсегда погрузив во тьму, был огонь, пожиравший домовые книги, которые он бросил в печь, сжигая, как когда-то фотографии матери. Он перебирал в памяти прошлое, своих друзей и врагов, и ему казалось, что он их выдумал, как некогда Пахома Свинипрыща и Фрола Покотило-Копотилова. «Пусть живёт в своём доме, − оглядывая чулан, тихо сказал Нестору спустившийся сверху врач. — Наш-то холодный».
Так сбылось пророчество, которое разместил в интернете Нестор, комментируя книги Савелия Тяхта. Он жил тогда в детском доме, и его звали Изольдович.

ИСТОРИИ, ЗАПИСАННЫЕ НЕСТОРОМ «ИЗОЛЬДОВИЧЕМ»

Работа с людьми развивает остроту глаз и, бывает, что открывает третий. Тогда видят тайное, как ясновидцы. Этим даром наделены те, кто притворяясь человеком, остаётся призраком. Так считал Савелий Тяхт, посвящённый во все секреты огромного дома. А Нестору тайное открывалось неожиданно, будто давно виденное. Он видел дом насквозь, раздвигая стены, видел, как Саша Чиринá, боясь сглаза, кормит грудью ребёнка, отвернувшись в угол, как мечется по комнате мать, бросаясь от одиночества на стены, как под землёй в канализационных трубах скребутся крысы и как, не находя общего языка, ворочаются в могиле его отцы. Но в отличие от Савелия Тяхта, он не понимал, что ясновидением наделены отверженные, родившиеся стариками, что оно компенсирует им неспособность любить. Проницательность Нестора не была порождена состраданием, а потому оставалась слепой. Внешне всегда приветливый, он в глубине относился к жильцам с холодной надменностью, будто к оловянным солдатикам, которыми играл в детстве у Савелия Тяхта. Он видел, что они коротали свой век в доме, где рождались между делом, жили на бегу, а умирали в одиночестве, наблюдал, как они кружили вокруг своего «я», будто стрелки часов по растрескавшемуся циферблату. Они жили, вцепившись мёртвой хваткой в своё настоящее, которое было для них единственно возможным, словно остального и не могло существовать, а если всё же случалось что-то другое, оно сразу становилось давно ими предвиденным и закономерным. Из-за скудной фантазии они не могли ни погрузиться в прошлое, ни унестись в будущее, зато крепко, двумя ногами, вязли в трясине сиюминутного, представлявшегося им вечным. И всё же у Нестора болела за них душа. «Не бери в голову, − видя его переживания, успокаивал Савелий Тяхт. — Всякое бывает, в каждом дому − по кому. Пусть будет, что будет, а может и ничего не будет». Но Нестор казнил себя за любой промах, считая себя ответственным за всё, что случается в доме, и, сбиваясь с ног, старался расставить в нём всё по местам, будто у себя в шкафу.
Савелий Тяхт сжёг домовые книги, и Нестору пришлось начинать с нуля. А заполнять белые листы оказалось непросто. Ему приходилось их постоянно переписывать, и каждый раз выходило по-другому. Как тогда, когда он перечитывал их у Тяхта, пытаясь представить прошлое, которого не застал. Ему рисовались картины странной, далёкой жизни, люди, которые вели себя так, а не иначе по одним им ведомым причинам; он примерял их жизнь, как пиджак с чужого плеча, раскроенный и заново сшитый. Их мысли были только его домыслами, их поступки остались тайной, исчезнув навсегда вместе с книгой, которую сжёг Савелий Тяхт. Да и тот писал в силу своего разумения и памяти. А как на самом деле было — кто знает? И теперь кого заносить в книги? Того, кого встретил на лестнице? А кто не попался навстречу, того и не было? Нестор мучительно долго ломал голову, но постепенно освоился, и, оправдывая себя, всё чаще переиначивал стихотворение Ираклия Голубень: «Пусть о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает!» Встречая жильцов, не отмеченных в его книге, он раскланивался с подчёркнутой любезностью, словно извиняясь за своё пренебрежение, вертел змеиной головкой, и его телячьи глаза делались как чечевичная похлёбка.
Была середина лета, и деревья намазывали на землю густые тени. В подъездах зеленели фикусы, в кадках разбрасывали клешни пятнистые пальмы. А под окнами полуголые рабочие с потрескавшимися пятками, обливаясь потом, клали асфальт, от которого шёл пар. Очередной роман Ираклия Голубень пух на глазах, и был уже длиной в три карандаша, которые потребовались для его написания. Автор вставил в него соседей, переселил весь дом, и теперь, стоило выглянуть из окна, бросался к столу, описывая мальчишек, гонявших мяч, рабочих, пускавших очереди отбойными молотками, стоило раздаться звонку, в романе появлялся цыган с дурной вестью, а пролетавшие над головой птицы рождали сравнения с быстротекущей жизнью. Пишут для себя. Для публики. Для гонорара. Ираклий Голубень писал для жены. Он взял псевдоним Саша Чиринá, под которым и стал её единственным мужчиной. Чем больше страниц он исписывал, тем твёрже понимал, как сильно её любит. Саша Чиринá прожила с ним всю жизнь, изменяя только в его романах.
− Не взяли? − встречал он её на пороге растрёпанную, с толстым пакетом в руках.
− Ты же пишешь для меня, — проводила она ладонью по небритой щеке. — А тебя я и в рукописях читаю.
Ираклий Голубень работал сутки напролёт, по-птичьи склонив набок голову, прислонял букву к букве, через слово смеялся, а через строку − плакал. «Милый», − глядя на него, думала Саша Чиринá, доставая из мусора его скомканные черновики, которые отсчитывали бессонные ночи и дни, когда покидало вдохновение. Аккуратно сложив их в папку, она убирала её на полку, ставя торчмя за пыльные книги, туда, где хранился семейный фотоальбом. Казалось, мир забыл об их существовании, и архив обречён превратиться в склеп. Но капля камень точит, и неожиданно Ираклия Голубень стали публиковать. Однако в писательские круги не пускали, точно отделяя тексты от автора. В солидных журналах появились длинные хвалебные рецензии, в которых, перечисляя достоинства его романов, умудрялись ни разу не упомянуть его имени.
− Читают! — выкладывала на стол сигнальные экземпляры Саша Чиринá. — Если ты пишешь для меня, то весь мир стал мною!
− Для меня он всегда тобой и был.
От радости Саша не находила себе места.
− Прочти, прочти мне скорее! − протягивала она книгу.
Ираклий Голубень сходу открывал нужную страницу:
«Лениво плескались волны, чайки с криком хватали мелкую рыбу. Пляж был полон. Расстелив полотенце, на гальке млело множество фигур, а моя — самая нелепая. Я, как медуза, забился подальше от солнца, туда, где море разрезала гранитная скала, но и здесь не избежал косых взглядов. Сам виноват! Выставил напоказ тело, которое и тридцать лет назад не было загляденьем. Играя бицепсами, мимо проходят молодые тарзаны с грудью, как у плюшевого мишки, в плавках у которых будто подложен булыжник, и мне делается стыдно за свои дряблые мышцы, безобразно короткие ноги и отвисший живот. Иногда они насмешливо кивают в мою сторону, но чаще не замечают. Для них я − как берег за скалой. Зачерпнув горсть холодного песка, я сыплю его на ветер. А когда надоедает, лезу в море, осторожно переставляя ноги по острым горячим камням. Это вызывает хохот. Вымещая злобу за свои диеты, трясутся от смеха даже расплывшиеся дамы. Даже старухи показывают на меня голым малышам: „Не будешь слушаться, станешь как дядя!“ „Дя-дя, дя-дя…“ − лопочут те, застывая от изумления, а по их совкам стекает грязь. Я бухаюсь в воду, удивляясь, что море не вышло из берегов, а, когда выбираюсь, из последних сил борясь с шипящей волной, начинается второй акт трагикомедии. „Помочь?“ − не выдерживает кто-нибудь из тарзанов, подавая руку. Я хватаюсь за неё, как ребёнок за ладонь матери, и, бормоча тысячу благодарностей, как улитка, заползаю в свой тёмный угол.
А потом появляется она.
В своём бикини с сумочкой через плечо она пугающе красива, и сотни глаз впиваются в неё, как пиявки. Смолкают старухи, у малышей опять стекает с лопаток грязь, а молодые тарзаны готовы встать на уши, чтобы привлечь её внимание. И замирая, надеются, что она раскинет полотенце рядом, а когда проходит, приставляют ладонь ко лбу, глядя вслед. Тощие девицы умирают от зависти, а молодые жены мрачнеют, перехватывая взгляды мужей. Я тоже не могу оторвать глаз. Афродита, даже море стихает, покорно неся пену к её ногам! Наконец, она останавливается, опускает сумочку на холодный песок, и стихший пляж слышит, как она произносит звонким, как колокольчик, голосом:
− Извини, милый, я заставила себя ждать!
− Ничего, − отвечаю я. − Ты заставила ждать и меня, а вместе не скучно.
Каламбур средненький, но у неё появляется ослепительная улыбка. И мир переворачивается».
− Она — это ты, − оторвав глаза от книги, говорил Ираклий Голубень.
− Я не такая красивая, − вздыхала Саша Чиринá.
− Ты лучше, − захлопывал книгу Ираклий Голубень, усаживая её на колени. И, обняв, рассказывал, как они поедут к морю, чтобы воплотить его фантазию.
− Главное, получить известность, − шептал он, нежно её целуя. — А она не за горами. Подождёшь?
− Хоть сто лет!
Так, склонившись над домовыми книгами, выводил историю Нестор. А на самом деле, Ираклий Голубень расходился с Сашей Чиринá всё дальше, как в море корабли. Её взрослевший сын в их ссорах принимал сторону матери, отношения с ним портились, и Ираклий бежал от действительности в свои романы. От одиночества, чтобы было с кем помолчать, Ираклий стал разводить аквариумных рыб, так что когда его выгнали из квартиры, выбросив, как птенца из гнезда, он, переловив их сачком, пустил в банку, которую прихватил вместе с рукописями из стола. Ираклий Голубень переехал в одну из пустовавших квартир Кац, с которыми договорился Нестор. Пройдёт много лет, и всеми покинутый Ираклий Голубень умрёт при старанных обстоятельствах в той же самой квартире, умрёт глубоким стариком, так и не дождавшись славы, но успев в ней разочароваться.
По праздникам домашнюю церковь заполняли смиренницы в платках с тонкими, злыми губами. Зыркая по сторонам, они мелко крестились у черневших икон, вынимая из подсвечников догоравшие свечи. Среди них была и Изольда. К старости она стала набожной, держала строгие посты, и, целуя Библию в старинном серебряном окладе, читала на ночь апостолов, которых полюбила за деятельный характер. Иногда вслух — Савелию Тяхту. Он сосредоточенно кивал, так что казалось, будто у него шевелятся уши, но в душе не верил ни единому слову. «И откуда всё известно?» − думал он, вспоминая, как вёл домовые книги. А на Масленицу его привели к о. Мануилу — венчаться.
− Мать понимаю, она побывала замужем дважды, а бог любит троицу, но зачем это тебе? − спросил его Нестор.
− А разве у слепого есть выбор? − угрюмо отвернулся он.
Нестор, действительно, хорошо знал мать и видел истинную причину её позднего замужества — не успев растратить за жизнь своей кипучей энергии, она до сих пор не знала, куда её девать, и не нашла ей лучшего приложения, чем тянуть к алтарю Тяхта. Однако Нестор был недаром сыном Изольды, унаследовав её настойчивость, он не успокоился.
− Отец Мануил, зачем вы их обвенчали?
− А разве у священника есть выбор?
О. Мануил погрузнел, стал глуховат, и в бороде у него била седина. Служил он уже механически, размахивая кадилом, привычно повторял заученное ещё в семинарии, и по его лицу невозможно было прочитать, о чём он думает. А его воскресные проповеди, к которым он давно не готовился, были как тарелка холодного супа. Изольда стала его помощницей. «В церкви давно была? — подкараулив во дворе, смущала она Молчаливую. — Смотри, безбожники в аду сковородки лижут». Молчаливая краснела. Литургию она пропускала, бывая только на проповедях. И думала там о своём. Вспоминала, как всем двором провожали в последний путь Матвея Кожакаря, когда трубы духового оркестра, будто архангельские, оглушали стены надрывным плачем траурного марша, как сбежались к упавшему с дерева отцу. А теперь себя ограждали. От смерти. От соседей. Чужой жизни. Не знали, кто родился за стенкой. И когда умер. Станьте, как дети? Так и стали! Злыми. Беспамятными. Как игрушки ломающими чужие судьбы. И безразличными к своей. Так думала Молчаливая, стесняясь собственных мыслей. Незаметно подросли её братья-погодки. Академик рано овдовел, и после его смерти все тяготы по их воспитанию легли на её плечи. Она отводила их в школу, в которой сама доучивалась, следила, чтобы не попали в дурные компании, связавшись с беспризорниками, а вечерами ушивала им рубахи и сужала брюки, оставшиеся после отца. Изольда, отправив сына в детский дом, угостила раз братьев леденцами, и, разрывая петлю душившего одиночества, взяла на прогулку. А потом принесла старую сыновнюю одежду, которую покупала «на вырост», ёлочные игрушки и набитого ватой Деда Мороза, точно близилось Рождество, а не стояло лето. Прогулки повторялись, в одну из них, изливая нерастраченное материнство, Изольда оформила над братьями опекунство, в другую отвела их в церковь. И старший, Архип, в ней остался. Его приводили в восторг дымившиеся кадила, запах ладана, строгие лики угодников. Умиляя о. Мануила, он, не шелохнувшись, выстаивал обедню, читал наизусть псалмы и знал всех святых. У него оказался чистый голос, и он стал петь на клиросе. Никто, и он сам, не сомневался, что дорога его лежит через духовную семинарию, куда о. Мануил уже готовил ему рекомендации. Архип был покладист, приветлив и что бы ни говорил, за этим слышалось: «Жить нужно тихо, а умереть во сне». Единственное, что в нём раздражало, была его брезгливость. «И апостолы с одной ложки ели, − выговаривал ему дьякон. — А чужие ноги омывать? Ты ж не мормон какой-нибудь, будь человеком!» Ничего не действовало. Патологический чистюля, он не мог даже толком причаститься. Дома Архип намывал по три раза посуду, а в гостях тайком протирал носовым платком приготовленный ему прибор. В еде Архип был более чем скромен, легко держа посты. А когда узнал про подвижников, довольствовавшихся зёрнышком риса, и вовсе от неё отказался. Две недели у него во рту и маковой росинки не было. Не действовали ни уговоры Молчаливой, ни увещевания Изольды. Кожа на Архипе повисла, как на ящерице, а под ней выперли рёбра. «Краше в гроб кладут! — ужасалась Изольда, поставив перед ним тарелку щей. — Съешь хоть за меня ложку!» Но Архипа было не искусить. Он ждал чуда. А ещё через неделю почувствовал страшную вонь, точно гнил изнутри. Ядовитые соки, выходившие раньше с пищей, теперь скопились, отравляя, как протухшая рыба. И Архип не выдержал собственного смрада, потихоньку вернувшись к прежней жизни. Но чудо всё же произошло. На пятый день голодовки, как признался позже Архип, он мог бы запросто съесть плесневелую корку из помойного ведра. Всю его брезгливость, как рукой сняло. «Господь кого как вразумляет», − подвёл черту о. Мануил, на радостях подаривший ему подрясник.
В детстве братьев часто путали. Особенно вечерами, когда они, сидя у канала, смотрели, как плещутся головастые сомы. Четыре уха, четыре глаза, их имена и лица были для всех, как «бузотёр» и «зубодёр». Но похожи они были только внешне. Младший, Антип, рос сорванцом, озорным в отца. «Изольда, Изольда, ты изо льда?» — показал он язык, увидев у неё в руках ватного Деда Мороза. Учился он плохо, зато бегал — только пятки сверкали. Из церкви он убежал сразу, как только его привела Изольда, и с тех пор в ней не показывался. «Довольно одного святоши», − отвечал он на все приставания Изольды. Антип слыл большим проказником, в нём рано проснулась страсть к игре, он кидал монеты «в пристенок», знал все трюки в «трясучке», зажимая двугривенные между пальцами, лихо прятал тузов в рукав и незаметно подсовывал краплёные карты. О чём бы он ни заводил разговор, сводилось всё к одному: «Жить нужно весело, а умереть на скаку!» Это читалось в его жадно блестевших глазах, порывистых движениях, за которые его дразнили вьюном, и лукавой насмешке, не покидавшей лица. Антип пошёл в отца, и во дворе никому не давал прохода, а особенно доставалось от него братьям Кац. «Видишь, говорят на идиш? − показывая на них пальцем, зубоскалил он. И тут же оттопыривал ухо. − Не врите! Говорят на иврите!» За ним припускали, но Антип бегал быстрее, и, достигнув безопасного места, наблюдал, как отставшие братья едва переводили дух, а потом, достав из шаровар засаленную, потрёпанную колоду, издевательски кричал: «Сыгранём?» И погоня продолжалась до тех пор, пока не опускались сумерки или братья, смирившись с поражением, не скрывались в подъезде. Но годы брали своё, требуя иных развлечений. И Антип нашёл их для себя. Как у брата богословие, его пристрастием стали розыгрыши. «Если пойдёшь ко мне, я дам тебе много денег или, на худой конец, женюсь», − протягивая руку ладонью вверх, ошарашивал он какую-нибудь незнакомку, случайно зашедшую в дворовую беседку. А когда встречал отказ, обращался к её соседке. И та с улыбкой вставала. В обнимку они шли в подъезд и, поднявшись на лифте, с хохотом наблюдали из окна, как на лице незнакомки отражалась борьба сомнения и гордости. Но один раз номер не прошёл. «С удовольствием! − ответила девушка. — Я слишком некрасивая, чтобы ломаться!» Её звали Виолетта, денег у Антипа не было, и ему пришлось жениться.
Из семьи Кац уехали не все. Младший из подростков, ровесник Нестора, остался. В семье Исаака считали философом, лишённым деловых качеств. Худой, кадыкастый, он держал руки в карманах, перебирая ими, точно прятал там маленького зверька.
«Отче-его, всё устроено та-ак, а не иначе? — дёргал он в детстве за рукав отца, ероша пятернёй густые волосы. — И куда все де-еваются, когда уми-ирают?»
Нервничая, он слегка заикался.
Авраам отмахивался. Но Исаак был упрям. И его сводили к раввину. «Далеко пойдёт, − вынес тот вердикт. — Если раньше не лишится рассудка». С тех пор отвечая на приветствие «Как дела?», сын Авраама отделывался коротким: «С ума пока не сошёл». Исаак рано оставил игрушки, его не привлекала детская возня, большую часть времени он проводил со взрослыми за столом, до которого едва доставал с табуретки, и был вынужден высоко задирать локти, упиравшиеся лишь в край, а ладонями со скрещенными пальцами обхватывать затылок. Так он замирал, прислушиваясь к разговорам, из которых выносил одному ему ведомую правду, не вставляя ни слова до тех пор, пока его не спросят. Но тогда говорил так разумно, что диву давались.
− Далеко пойдёт! − раздувался от гордости Авраам.
− Далеко! − эхом повторяла Сара.
Подрастая, Исаак участвовал в семейных советах, заставляя к себе прислушиваться. Он мечтал пойти в университет и получить степень доктора философии, но сложилось по-другому. Исаак разделил с Нестором обязанности, присматривая за квартирами. Ему это было противно. «Жертвоприношение Исаака, − скривился он, когда выбор пал на него. — Золотому тельцу». Нестора он недолюбливал. Кому как ни ему было знать, что своим выдвижением тот обязан не собственным талантам, а влиянию семьи Кац. «Вам домоуправ лапшу вешает, а вы верите, — презрительно хмыкал он, когда заходила речь о Несторе. — А куда вам деваться? Ну-ну, приспосабливайтесь и дальше». Исаака Кац считали насмешливым и злым, и только Молчаливая знала, что прячется за его иронией.
− Люди — дрянь, − говорил он, когда они лунной ночью гуляли по набережной. − Нужно быть рыбой, холодной и скользкой, чтобы не запутаться в тине их отношений. Хочешь быть рыбой?
Исаак размахивал руками, вынув их в темноте из карманов, точно больше не стеснялся больших ладоней. От смущения Молчаливая чихнула. Она уже растеряла всех ухажёров, нося бубенцом прокажённого: «Гордячка». Она жадно слушала Исаака, который казался ей необыкновенным.
− Но люди такие бедные, такие несчастные, − зардевшись, возразила она. — Их чудачества — не от хорошей жизни…
− Чудачества? − Исаак сунул в рот соломинку и медленно её перекатывал, точно выпускал через неё слова. − Что-то я не слышал, чтобы моему отцу перечили. Завидуют! А должны ненавидеть. А за океаном? Только говорят по-другому. Нет, люди даже безумием схожи.
− А как же ты с ними говорил? — поднявшись на цыпочки, поправила она ему шарф. — Язык выучил?
− Зачем? Нет больше русских, немцев, испанцев, все говорят на одном языке. И ты им владеешь, когда идёшь в супермаркет, это понятный всем язык потребления. − Исаак фыркнул. − Да, есть только потребитель, говорящий по-русски, по-немецки, по-испански. Короче, весь мир сошёл с ума. А знаешь как? — Молчаливая покачала головой. — Очень просто. За американцами с ума сошли немцы. За немцами — французы. Англичане подумали, подумали — и тоже сошли с ума. Следом с ума сошли испанцы. Итальянцы долго не сходили с ума, но всё же сошли. Глядя на них, сошли с ума поляки. И помогли сойти с ума чехам. А вот сербы сошли с ума сами. Венграм и сходить было не надо — они и без того сумасшедшие. Затем с ума посходили шведы. Русские оказались в сумасшедшем доме за компанию. А арабы — не успев и глазом моргнуть. Японцы сошли с ума тихо. А индусам пришлось надеть смирительные рубахи. Дольше всех держались китайцы. Но куда им было деваться, когда весь мир сошёл с ума? — Исаак расхохотался. — Вот и сбылась мечта о человеческом братстве, вот он — новый Вавилон!
Покраснев, Молчаливая подумала про вавилонскую блудницу, но вслух сказала:
− И башню построят?
− Уже построили — телебашню. И боги с небес спустились в телевизор. − Исаак снова фыркнул. -Боги сегодня ручные, вывернутые наизнанку. Вот ты в церковь ходишь, а с Христом что сделали? Он им про верблюда в угольном ушке, а они кресты золотят. Выходит, мы, евреи, его один раз распяли, а вы каждый день распинаете…
Выплюнув соломинку, Исаак долго смотрел, как хихикали на углу близняшки, кокетничая с выходившими из автомобилей мужчинами.
Братья Молчаливой едва уживались, но против Исаака Кац выступили единым фронтом. Подкараулив его раз у подъезда, преградили дорогу.
− Своих мало? — без обиняков начал Архип. — Оставь сестру!
− Денег много, − оскалился Антип. — Возьми вон близняшек с угла.
− Денег много — подмигнул Исаак Кац. — Могу поделиться.
− Мы не продаёмся!
− А вас и не покупают.
Исаак ухмыльнулся, сплюнув, отошёл, размахивая руками, точно срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь.
Угрюмый седой мужчина из третьего подъезда, осторожно составляя по ступенькам инвалидную коляску, вывозил на прогулку глухонемого сына. Тот уставился перед собой, сосредоточившись на одной точке, которая перемещалась вместе с толчками коляски. Его небритое лицо оставалось непроницаемым. Он напомнил Молчаливой насекомое. Его кормят, поят, одевают, переносят на постель, а перед сном, сажая на горшок, обтирают мокрым полотенцем. Зачем он живёт? Молчаливая смотрела на него из окна, выслушивая гневные упрёки братьев, недовольных её встречами с Исааком, и ей казалось, что её вот также против воли везут куда-то в инвалидной коляске. И такие же чувства, глядя на инвалида, испытывал переехавший в квартиру Кац, Ираклий Голубень, кормивший вечерами аквариумных рыбок, а всё остальное время проводивший за столом, бесцельно водя по бумаге карандашом до тех пор, пока не прочерчивал дыру − тогда он брал новый лист, так что кипа белых листов слева от него перекочёвывала направо стопкой грязных. К этому времени он стал искушён в литературе настолько, чтобы постичь истину, которой другие владеют с рождения — за теми, кто на слуху, стоят издательские агентства, преследующие свои интересы и замалчивающие всё, выходящее за их пределы. Литераторы напоминали ему детей, играющих в царя-горы, сталкивающих друг друга с ледяной вершины, пуская в ход любые приёмы, чтобы на мгновенье застыть наверху. «А при чём здесь литература? — ерошил он пятернёй свалявшиеся волосы, ломая очередной карандаш. — И при чём здесь я?» «Не отчаивайся, − поддерживала его во сне Саша Чиринá. — Когда-нибудь ты проснёшься знаменитым!» «В могиле?» − спрашивал он одними губами, так, чтобы она не услышала. А, проснувшись, долго лежал с закрытыми глазами, точно не хотел расставаться с призраками, чтобы вернуться в чужую, холодную квартиру с такими же холодными рыбками в аквариуме, и думал, что знаменитыми просыпаются только в том случае, если знаменитыми засыпают, что путь к славе лежит по тёмным коридорам, в которые попадают с чёрного входа. Ираклий честно писал о любви и страданиях, не покидая стола, как каторжный, переписывал фразу за фразой, чтобы выразить бесконечную сущность, таящуюся в человеке, но известность требовала иных талантов. Старость, как и смерть, у каждого своя, но всех уравнивает, делая похожими; из всей гаммы чувств она оставляет одно-единственное, которое объединяет, − тоску по утраченным иллюзиям, и потому старики на лавочке находят общий язык так же быстро, как дети в песочнице. Но Ираклий Голубень не склонил головы перед старостью, оставаясь рабом непомерной гордыни, как и в прежние дни, когда на исповеди затеял спор с о. Мануилом, и когда развёлся с женой, не разделявшей его взглядов на литературу. «Одиночество? — храбрился он, когда ему выражали соболезнования, будто похоронившему всех близких. — Так оно в нас от рождения. Как понять другого? Чужая душа − потёмки». Спускаясь в чулан, он говорил то же и Савелию Тяхту. «Какие потёмки? — качал тот головой. — Всё яснее ясного: отберёт последнее и фамилию не спросит». Но говорил Тяхт по-стариковски, не вкладывая в слова ни злобы, ни сожаления, думая при этом о своём. Перед ним опять проходила жизнь, проведённая, среди людей, прикованных к нему кандалами привычек, вставал дом, в котором прошли годы его молчаливого безумия. Савелий Тяхт уже стал посторонним, и смотрел на мир, которому больше не принадлежал. Своими незрячими глазами он смотрел на текущую мимо жизнь, в которой больше не участвовал, смотрел не вблизи, как раньше, а, будто ангел, − с небес. Кроме однокашника с печальными глазами, окончившего дни в пыльном, щелистом сарае с перекрещенными пучками света, у Савелия Тяхта всё чаще всплывал ещё один, живший на первом этаже в соседнем подъезде, с которым они дружили в начальных классах, вместе бегали на канал, оседлав каменных львов, прижимались к их холодным гривам, а на переменах, заливаясь смехом, сдували друг в друга пушистые одуванчики, так что весь коридор покрывали белые парашютики. Но потом жизнь их развела, и Савелий стал избегать бывшего приятеля. После школы тот быстро опустился, превратившись в горького пьяницу, который даже температуру на улице измерял градусами алкоголя. По утрам, высунувшись в форточку, он по-собачьи тянул носом воздух и кричал: «Сухое белое!», если погода стояла ясная, зимняя, но не слишком холодная, и — «Красное полусухое!», если было столько же выше нуля, вставало багровое солнце, и накрапывал дождь. Около двадцати градусов шёл «Яичный ликёр!», с тридцати — «Горькая настойка!», потом — «Водка!» или «Ром!» От пропойцы с глазами кролика, вечно стрелявшего взаймы, все отворачивались, а он, казалось, смирившись с судьбой, терпеливо сносил всеобщее презрение, отвечая вымученной, страдальческой улыбкой. А однажды — Тяхт уже работал тогда управдомом и присутствовал при этом по долгу службы — взломав к нему дверь, засвидетельствовали смерть: допившись до белой горячки, он вскрыл себе вены. У Тяхта сжалось сердце, он увидел, как в грязной комнате с опрокинутым войском пустых бутылок, бросавших в углу зелёные блики, вдруг остановились старинные настенные часы, отмерявшие жизнь хозяина, и ему захотелось перевести стрелки назад, чтобы опять, как в детстве, бегать босым по траве, рвать одуванчики и, указывая на озабоченные лица взрослых, надрывать животы от хохота. Теперь Савелий Тяхт отчётливо понимал, что правит не судьба, а случай, что над бездной все ходят по узкой, разболтанной плашке, и никто достаточно не силён, чтобы с неё не сорваться, и, повернись жизнь иначе, он вполне мог оказаться в захламлённой комнате на побуревших от крови простынях. Говорить с Тяхтом было, как с тенью, и, быстро прощаясь, Ираклий Голубень поднимался к себе. Изверившись донести правду с помощью слов, Ираклий взялся за кисть. Рисовать он не умел, но это обстоятельство его не смутило. «Что я сделаю для искусства? — стучал он зубами, лихорадочно нанося мазки на холст. — Успеть бы закончить хоть одну картину». Ираклий Голубень верил, что можно передать реальность случайным расположением цветных пятен, что рамы, какими бы дорогими ни были, запирают картины на ключ, что порядок быстро надоедает, а вечно созерцать можно только хаос. Любая картина − это зеркало, в котором художник отражает своё «я», так что любая картина − автопортрет. За извилистой радугой линий Ираклий Голубень поместил свои сны, фантазии, в грудившихся пятнах терялось его прошлое и проступало будущее. Вплетая в извивы краски свою судьбу, он верил, что каждый цвет является символом: красный означает силу, синий − истину, жёлтый − предательство. А если жизнь − это смешение символов, которые предстоит разгадать, значит, должен существовать и цвет, обозначающий будущее, надо только правильно развести краски. На своей картине сбоку, в тёмных тонах болотной умбры Ираклий поместил свои разговоры с Тяхтом за чаем с можжевеловым вареньем, добавив в палитру охры, изобразил свою детскую улыбку, которая не старела, а темперой на яичном желтке рассказал про ночное приключение, когда ему никто не открыл дверь, про зелёного человечка, который прячется где-то в доме, в подвале или на чердаке, насылая безмерную тоску, жирными пятнами отделал свои воспоминания о первой жене, смутившейся на суде, когда он спросил, что она сделала для литературы, а, надрезав мизинец и капнув в сурик крови, поведал о своей неразделённой любви к Саше Чиринá. Ираклий Голубень работал кисточкой из овечьей шерсти, которую считал своим золотым руном. Отложив её, он солил чёрный хлеб, отщипывая от краюхи, которую положил рядом, рассчитав, что, когда она закончится, закончится и картина, а, когда закончится картина, он умрёт. Ираклий обнищал настолько, что у него уже нечем было кормить аквариумных рыбок, но, промакивая краску хлебным мякишем, радовался, что прожил не зря, оставив на свете картину. Чтобы дать полное представление о своей жизни, ему нужно было ещё изобразить себя, пишущим картину, на которой он был бы изображён, пишущим картину… «Не провалиться бы в эту бездну» − испуганно думал Ираклий Голубень, и у него кружилась голова.
Занятие живописью сделало его ко всему равнодушным.
− Тяхт умер, − сообщил ему Нестор, глядя на зачерствевшую краюху.
− И уже давно, − буркнул Ираклий Голубень, не отрываясь от кисти.
На похороны Савелия Тяхта пришло раз-два и обчёлся. Мелкий дождь солил раскрытые зонтики, разбухшую могилу, вывороченные комья земли и цветы в венках с траурной лентой − тощие и блёклые. О. Мануил торопливо прочитал отходную молитву, и все облегчённо перекрестились, когда гроб, наконец, опустили, и рабочие стали лопатами ровнять могилу. А через много лет девочка, которую сочтут выжившей из ума старухой, будет рассказывать, как видела маленького зелёного человечка, который по дороге на кладбище прятался под гробовой доской, а, когда её стали приколачивать, выскочил, как чёртик из шкатулки, и, шлёпая по грязи, вприпрыжку побежал обратно к дому.
Изольда положила Тяхта к бывшим мужьям. «Чтобы служил переводчиком, − объясняла она. — Теперь они точно найдут общий язык». Но это было лишним, потому что молчание — язык, который понимают все. Менявшая мужей, оставившая на произвол судьбы собственного сына, взяв опеку над чужими, Изольда, целиком сосредоточенная на себе, была не виновата в своём поведении — она родилась актрисой. Но ей не хватало сцены. Чтобы жить, она должна была постоянно находиться в центре внимания, без которого задыхалась, и для этого выдумывала всё новые и новые поводы. Изольда интриговала, скандалила, вокруг неё кипели страсти, но внутри она оставалась холодной, как рыба, поглощая чужие эмоции из-за нехватки своих. Превратив жизнь в театр, Изольда играла даже перед собой, подолгу строила в зеркале рожи, показывая язык и закатывая глаза, однако ей была необходима публика. Она жила тем, кто и что про неё сказал, а пустая комната была для неё равносильна аду. И её трагедия заключалась в том, что таких в доме становилось всё больше, а тех, кого можно было заставить слушать — всё меньше.

Дом стоял, как утёс-великан, равнодушный к тем, кого приютил, а покинувший его только мёртвым, Савелий Тяхт словно передал эстафету странных заболеваний. Сразу после его смерти из города кто-то занёс заразную, как ветрянка, инфекцию, которая вызвала эпидемию, обрушившуюся на дом. Первым её симптомом было непонятное, беспричинное беспокойство, которое выливалось во множество мелких, суетливых движений и облегчение от которого приносила только ходьба. В приступе бесцельной маеты первый заболевший стал бегать по дому, выполняя разного рода мелкие поручения, оказывая услуги, о которых его не просили. Он вызвался разносить почту, отводить в школу детей, опорожнять мусорные баки, гулять с инвалидом из третьего подъезда. А ночью, мучаясь бессонницей, обул легкие кроссовки и бегал по гравиевым дорожкам, пока не уснул на ходу, продолжая двигаться, как лунатик. Уже через день вслед за ним на беговые дорожки вышел весь дом. Всех охватила жажда бессмысленной деятельности. В квартирах переставляли мебель, рассовывали по ящикам вещи, которые перед этим вынули, не находя себе места, измеряли шагами коридоры. Совершая немыслимые движения, до упада танцевали под музыку и без. Некоторые хватались за ножи, другие, подчиняясь не инстинкту самосохранения, а своей дьявольской заведённости, их обезоруживали. Врач, живший над Савелием Тяхтом, перепробовал все лекарства, сбившись с ног, носился по этажам, колол транквилизаторы, унимая этим свой зуд. Расхаживая по опустевшей церкви, о. Мануил служил молебен за молебном, разрешая на ходу теологический вопрос: если инфекция попадёт на кладбище, и, проникнув в могилы, коснётся жёлтых костей, то можно ли считать это обещанным воскресением? Неусидчивость не пощадила и животных. Белки безостановочно крутили колёса, голуби, не взлетая, беспорядочно махали крыльями, по лестничным перилам расхаживали мяукавшие коты, а черепаха, упав с балкона, разбила панцирь. Заболевших собак связывали, но в припадке лихорадочной деятельности снова отпускали, чтобы они, скуля, носились по двору. Вдобавок к светопреставлению заразились насекомые. Выползли из щелей тараканы, беспрерывно жужжали мухи, бились о стекло, падая замертво, кружили бабочки, стрекозы, зудели комары, которые не могли сесть, чтобы напиться крови. Хуже того, люди беспрестанно говорили, захлёбываясь словами, будто язык, как не выключенное радио, молол сам по себе. У одних выскакивали отрывочные фразы, односложные восклицания, Нестор лаял, раздавая беспорядочные приказы, которым никто не подчинялся, и с командным видом сновал туда-сюда: «Ты! Стой! Куда? Назад! Замри! Я сказал! Стоять! Нет! Бежать? Стой! Стой!», у других предложение цеплялось за предложение, сливаясь в одно мерное жужжание. Монотонно повторяясь, как заезженная пластинка, слетали бессвязные жалобы с уст Саши Чиринá, которая раскачивалась в такт причитаниям в кресле-качалке: «О, горькая женская доля, приведшая меня в этот проклятый дом, такую молодую, такую красивую, за что же меня, именно меня, отдали на заклание этому взбесившемуся чудовищу, зачем я вышла за Ираклия, этого пустого, никчёмного болтуна, помешавшегося на искусстве, этого тунеядца, неспособного принести в дом и копейку, чем жить с этим пьяницей, лучше было остаться с выдуманными мужчинами, по крайней мере, всегда остававшимися порядочными, которых, на худой конец, можно было всегда задвинуть, как чемодан, в тёмный угол воображения, не то, что этих несносных, давно рехнувшихся жильцов огромного, угрюмого дома, сующих всюду свой нос, лезущих с безумными предложениями, бредовыми идеями и полоумными рассказами, точно не видя, что превратились в ходячий диагноз, этих чёрствых эгоистов с каменными сердцами — никто, никто из них не может набраться терпения на минуту, чтобы выслушать другого, зато часами готовы слушать себя, и сколько раз я обращалась, как к стенке: „О, горькая женская доля, приведшая меня в этот проклятый дом, такую молодую, такую красивую…“ По лестницам извергались потоки ругательств, бессмысленных сплетен, чудовищная брань водопадом перекатывалась по ступенькам, вышагивая по которым, как цапли, бормотали невнятные междометья, точно давились от смеха: „Игы-гы, игы-гы…“ или, крутясь „козьей ножкой“, трещали, как сороки: „Тре-ре-ре, тре-ре-ре…“ Женщины выбалтывали сокровеннейшие тайны, становясь прозрачными, как стекло, мужчины раскрывали свои секреты, делаясь безопасными, как электробритва, и этим можно было легко воспользоваться, если бы все не были заняты только собой.
Дом ходил ходуном. Стояли только лифты, которыми перестали пользоваться. Повсюду устраивали бег на месте, едва не обвалив потолки, до отвращения занимались любовью. Инвалид из третьего подъезда, свалившись с коляски, судорожно дёргал ногами, пока его отец палил в небо из ружья. В часах бешено крутились стрелки, то и дело выскакивала кукушка, а в аквариумах, как заведённые, плавали золотистые рыбки. Казалось, тени сломя голову убегали от предметов, в шкафах за дребезжавшим, словно при землетрясении, стеклом, беспрерывно качали головой китайские болванчики, а от всадников, прыгавших на обоях, как блохи, рябило в глазах. Дом сошёл с ума! Напрасно Нестор, отдавая свои бессмысленные, короткие приказы, ломал голову, как спасти дом, в который вошла чума, напрасно все, как дятлы, вторили ему, заламывая от отчаяния руки: „Как? Как? Как?“ Всё было бесполезно! А через неделю всё кончилось, так же внезапно, как и началось. Будто невидимый человек с дудкой увёл за собой страшную заразу. И все ощутили чудовищную усталость, словно рыли огромный котлован, в который хотели спихнуть дом, и не в силах шевельнуться, лежали, как мёртвые, там, где настигло избавленье, а потом ещё долго не могли заставить себя выйти из подъезда.
Во время эпидемии исчез Ираклий Голубень. Дверь к нему оказалась запертой изнутри, а когда её сломали, то посреди пустой комнаты обнаружили стоявшую на мольберте картину. Говорили, что Ираклий Голубень, спасаясь от эпидемии, переселился в неё. С тех пор картина ходила по дому. Картина как картина, её покупали и продавали, только она нигде не задерживалась, на неё даже бросались с ножом, как на проникшего в дом убийцу, но чья-то невидимая рука каждый раз перехватывала запястье. И когда убедились, что её нельзя порезать на куски, стали пугать, будто с ней опасно оставаться наедине. „Наедине и с собой оставаться опасно“, − глубокомысленно изрёк Нестор, повесив её в чулан, где последние годы доживал Савелий Тяхт, и, как зеркало в доме покойника, закрыл драпированной шторой. Для Нестора эта картина, проникшая в восьмивратное здание как лазутчик, вместе с красками и кистью, представлялась кусочком страшной, бесплодной пустыни, которая правит вне дома, норовя его поглотить. Он верил, что картина эта переправляет за канал, за которым вместе с разросшимся кладбищем начинаются её владения, как за Нилом — царство мёртвых, куда рано или поздно попадут все. И он догадывался, что человек с дудкой, уведший за собой заразу, был Ираклий Голубень.
Изольда, как некогда мать Савелия Тяхта, заболела последней, и также не перенесла эпидемии. Высохшая, пожелтевшая, с волосами, как у младенца, она стала легче пушинок, которыми были набиты её подушки. Но, оставаясь верной себе, умудрилась сделать спектакль даже из смерти, сумев напоследок привлечь внимание, за которым гонялась всю жизнь. На смертном одре её окружали врачи, причастивший её о. Мануил, перешёптывавшиеся подруги по церкви, Архип, то и дело поправлявший одеяло, чтобы скрыть вновь проснувшуюся брезгливость, и Изольда чувствовала, что её доконала не старость, а одиночество. Положив руку на Библию в серебряном окладе, которую держала у изголовья, она сделала знак Нестору наклониться, зашептав на ухо: „А ведь Савелия ты убил, чтобы мне досадить…“ Нестор отпрянул, его телячьи глаза превратились в бритвы. „Чтобы с тобой больше не мучился!“ − успела прочитать в них Изольда, но с присущей ей всю жизнь твёрдостью повторила: „Нет, чтобы мне досадить…“
Она легла в могилу к мужьям, с которыми раньше ложилась в постель, чтобы найти, наконец, общий язык, разделив их молчание.
После похорон Нестор, не раздеваясь, бросился на кровать матери, с, казалось, ещё тёплыми подушками, долго смотрел в распахнутое окно на одиноко плывшую луну, а потом, выглянув во двор, увидел подростка, опустившего на землю чемодан и уставившегося на дом телячьими глазами. Некоторые взрослеют, когда ровесники уже состарятся, Нестор же, наоборот, состарился, когда ровесники только повзрослели. Эпидемия неусидчивости обострила его интуицию, он жил теперь с постоянным чувством давно виденного, зная наперёд, что случится. Будет ли гроза, утащит ли ворону кружащий над домом ястреб, выйдут ли на ночной промысел близняшки, он видел, как разведётся с женой Антип, а Архип женится на своей невестке, как Антип вместо брата пойдёт в семинарию, и о. Мануил перекрестит его на дорогу: „Променял женилку на кадилку“. И как все пророки, Нестор нёс своё одиночество, свою безмерную печаль, выливая её желчью на страницы домовых книг. Он видел, что жильцы поступали вопреки своим желаниям, подчиняясь какой-то таинственной злой воле, будто железные опилки магниту. Какая-то невидимая сила, точно заламывая им руки, выстраивала их по своей прихоти, заставляя играть роли, которые раздавала, как маски на карнавале, и которые снимала только со смертью, как это было с Изольдой, когда вместо мёртвой старухи он вдруг увидел маленькую девочку, надувшую губы из-за сломанной куклы. Кто этот пересмешник? Где скрывается? Или он и есть тот зелёный человечек, которого искал Савелий Тяхт?
Но двое в доме зелёному человечку с его неизбывной тоской были не по зубам. Слепило солнце, в траве, как часы, стрекотали кузнечики, отсчитывая короткое летнее время. Лёжа на газоне валетом, они пели на два голоса, заставляя утихнуть чирикавших в кустах воробьёв.
− Я люблю твою обрезанную плоть, бараний нос и глаза навыкате!
− А я люблю твои жаркие чресла, твоё лицо, как луна, и чёрные глаза зелёного цвета!
Они не расставались уже вечность.
− А знаешь, − целя пальцем в шагавшую по забору ворону, сказал Исаак Кац, − когда я был маленьким, то ужасно хотел жениться. На тебе.
− А я всё ждала, когда ты, наконец, повзрослеешь, − рассмеялась Молчаливая.
И сцепив в траве руки, они образовали букву „И“. Орфографический союз оказался к месту, увидев его с высоты птичьего полёта, Исаак принял его за знак:
− Хочешь, повенчаемся?
Молчаливая крепче сжала его ладонь.
− Мне для этого придётся креститься, но ради тебя я готов заложить свою бессмертную душу.
− Тогда зачем откладывать?
Они поднялись, не разжимая рук, и направились в церковь.
О. Мануил был в притворе, и, выслушав, назначил обряд на другой день, а затем с какой-то радостной суетливостью стал доказывать превосходство своей веры, повёл к алтарю с богатым убранством, на ходу рассказывая о священности брачного союза.
− А вам никогда не хотелось изнасиловать малолетнюю? − вдруг перебил его Исаак.
О. Мануил оторопел. Он повидал многих. В том числе и бунтарей.
− Живи, как знаешь, − сощурившись, указал он на дверь. − Только держись от меня подальше.
− Зачем ты так? − спросила на улице Молчаливая.
− А зачем он так? — доставая сигарету, ответил Исаак.
На углу, обернувшись на церковь, Молчаливая коротко перекрестилась и, закрыв глаза, прочитала „Отче Наш“.
Кровать была узкой, и, заснув, они переплетались руками, ногами, телами, перемешивались, как котята в корзине. Была ночь. Уличный фонарь тускло лез к изголовью, сажая на подушку лиловые пятна.
− А, знаешь, всё это напоминает рассказы моей бабки, − приподнявшись на локте, зашептал Исаак. — Она жила в другой семье, воспитывала там внучку, к нам приезжала редко, а на ночь вместо сказки рассказывала одну и ту же историю, повторяя слово в слово, так что я выучил её наизусть. Тебе интересно?
− Всё, что связано с тобой, − ответила Молчаливая.
Исаак улыбнулся.
− Бабка принимала бесстрастный, отрешённый вид, точно рассказывала не нам, а кому-то другому, невидимому, кто находился в комнате, прикрывала глаза, словно читала на обратной стороне век, и начинала тихим, как лесной ручей, голосом:
„Его звали Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы ещё в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застегивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.
„Какой дурак!“ − думал про себя Аарон, если лекция была ему не по зубам.
„Какой дурак, всё усложняет!“ − думала я про лектора.
Так продолжалось до курса Соломона Давидовича, который был до простоты мудр и видел вещи в их неприкрытой наготе. Я понимала его ещё до того, как он открывал рот, запоминала лекцию наизусть, чтобы вечером продиктовать Аарону, который не понимал её, даже записывая. Потому что от ревности делаются глупыми, как болотная цапля. А я действительно влюбилась так, что у меня слезились глаза и чесался нос, а слова застревали в гортани, прилипая к нёбу.
„Настоящая любовь нема, − думала я, − она безгласна, как алфавит нашего языка“.
Собрав вещи, я ушла от Аарона, потому что постель без любви − всё равно что синагога без Торы.
Соломон был старше моего отца, но меня это не смущало. Он оставался большим ребёнком, ходил в мятых брюках и обедал в студенческой столовой.
− Шолом, − подсела я, составляя посуду с подноса. − Можно сдать вам экзамен?
Он поднял глаза.
− Ваше имя?
− Суламифь.
Была суббота, цвели каштаны, мы гуляли по бульварам, и вместо экзамена я рассказывала про южный городок, в котором родилась, про талмудистов в долгополых кафтанах и шляпах с висящими по бокам пейсами, про деда, который был кучером, носил пышную бороду, чёрный лапсердак, употреблял вместо немецкого идиш, вместо испанского − ладино, а по-русски говорил с местечковым акцентом. День пролетел, как бабочка, а когда опустился вечер, мы постучались в гостиницу. В номере было холодно, и дверь закрывалась не плотно, но мы этого не заметили, потому что наши тела сразу сомкнулись, как ладони при пожатии…
Университет я оставила с ощущением, что знаю меньше, чем при поступлении, и убежала с Соломоном на край света, где мир лежит в первозданной чистоте. В соснах там шумел ветер, и море билось о скалы, как песнь песней. Мы жили в домике с саманными стенами, крышей из пальмовых листьев и окном с обращённым внутрь зеркалом вместо стекла. Мы ели дикий мёд с орехами, и в саду у нас, как в раю, росли яблони. Мы кормили друг друга их плодами, и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Так мы прожили три года — три дня, три тысячелетия. И всё это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосёт своё бесполезное молоко.
В домике, разрушенном, как иерусалимский храм, я провела ещё год, наблюдая в зеркале, как дурнею. „Ночи мои пусты, как горсть нищего, − целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, − а дни валятся, как мёртвые птицы…“ Смешивая слёзы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:

Время лечит.
Убивая наши чувства и мечты.

И вернулась к Цлафу.
У меня трое детей, а имена внуков я забываю. Сколько мне? Девочки возраст завышают, девушки занижают, женщины его скрывают, а старухи путают. Аарон — хороший семьянин, но плохой любовник. „Любовь с утра, как стакан водки, − смеётся он, − весь день насмарку“. И много работает. Университет мы закончили одновременно, а уже через год Цлаф стал профессором. „Не стоит тратить время на поиск истины, − отмахивается он, когда к нему пристают с вопросами, − ибо истина, как компьютерная программа, не может дать больше того, что в неё вложишь“. А моя истина заключается в том, что я никогда не любила Цлафа и никогда от него не уходила. Жизнь шифрует свои тайны не хуже каббалистов, и я часто думаю, как бы она повернулась, если бы в субботу, когда цвели каштаны, разговор с Соломоном не ограничился экзаменом?“
Бабка замолкала, точно ребёнок, прочитавший до конца своё выученное стихотворение, поспешно поднималась, поправляя нам одеяло, и исчезала в дверном проёме, на мгновенье пустившем свет в нашу тёмную комнату.
− Мне страшно, − прижалась Молчаливая к Исааку Кац. — Мы будем счастливее?
− И мудрее, − обнял её Исаак.

Дома Нестор ходил совершенно голый, в одном узком галстуке, болтавшемся на цыплячьей шее, доверяя лишь зеркалам своё помешательство. Днём его зелёные глаза видели всех насквозь, просвечивая даже стены, а по ночам, когда мучила бессонница, и он сидел в темноте на корточках, представляя себя ребёнком, светились, как у кошки. Догадывался ли он о своём безумии? Или считал себя благоразумным? В конце концов, он исправно исполнял свои обязанности, был хорошим домоуправом, а что ещё нужно? В огромном доме постоянно что-то случалось, и Нестор был нарасхват. К тому же он умел к каждому подобрать свой ключ.
— Как дела? — встречая на лестнице, спрашивал он с широкой улыбкой.
— Долго рассказывать.
— Не дольше, чем слушать, − улыбался он ещё шире.
Ему часто приходилось решать за других моральные проблемы, которые в подоплёке оказывались аморальными, но он и ухом не вёл, когда на него с опаской косились, выкладывая всё начистоту. Да, Нестор умел вызвать доверие. Нестор-исповедник не уступал Нестору-летописцу, и конкурировал с о. Мануилом. С ним беседовали даже охотнее, хотя он и не отпускал грехов. Он никогда не заводил о них речи, в его лексиконе отсутствовало само слово „грех“. Нестор был убеждён, что все нарушают заповеди от первой до последней − убийство? это как посмотреть, разве мы ежедневно не убиваем словом? прелюбодеяние? но какой святоша не совершает его мысленно десять раз на дню? и т. д. и т. п. — и с этим нужно жить, а иначе выходит лицемерие.
— Нельзя же обвинять в том, что приходится дышать, − сказал он как-то о. Мануилу, проверяя в церкви электрический счётчик. — А тем более нельзя за это прощать.
— Ну, ты сравнил! − всплеснул руками о. Мануил.
— А почему, нет? Мы врём, как дышим. Как дышим, занимаемся любовью. А разве каждый вечер включая телевизор, мы не создаём кумиров? Нет, всё это присуще нам, как дыхание. − Он протянул квитанцию. − Кстати, сегодня воскресенье, а я вот работаю.
Повернувшись, Нестор ушёл насвистывая, будто подзывал убежавшую собаку.
Едва Нестор запомнил всех по имени, как в доме появилось новое лицо. Квартиру с номером тринадцать в первом подъезде занял Еремей Гордюжа. Он был тех лет, когда бриться приходится каждое утро, а за день уже вырастает недельная щетина. Гордюжа занимал какую-то мелкую должность в одной из городских контор и вечно носил подмышкой папку с бумагами. Косые взгляды пугали его больше смерти, а когда его вызывал начальник, у которого сигарета торчала меж пальцев, как фига, крепче сжимал папку подмышкой. Месяц назад Еремей Гордюжа купил подержанное кресло, а переехав в новый дом, решил его перетянуть. Сняв залоснившуюся обшивку, он вдруг наткнулся среди пружин на целлофановый пакет с белым порошком. Невозможно передать его удивление. Полкило героина жгло ему руки, словно раскалённое железо. Но к вечеру он успокоился. Прятал ли героин наркоман или наркодилеры — во всех случаях искать его уже не будут. Ночь Гордюжа провёл спокойно, а утром, когда, выдавливая языком бугор на щеке, скоблил щетину, вернулся к находке. Продать. Освободиться раз и навсегда! Но кому? В юности Гордюжа всюду был своим парнем, но постепенно зеркала, отражавшие его жизнь, опустели, а дорога всё сильнее сопротивлялась ногам. И он превратился в затворника. Оставалось продать героин себе. Но у него не было денег, чтобы купить. А высыпать порошок в умывальник он не решился.
Детей Гордюжа не завёл, хотя много лет был женат. Он бы и теперь удивлялся, почему до сих пор не развёлся, если бы жена, однажды собрав чемоданы, не ушла к его начальнику. „Ты — тряпка!“, — бросила она на прощанье, хлопнув дверью. То, что он тряпка, для Гордюжи не было секретом, зато из семейной жизни он вынес много:
Женщины думают о деньгах. Говорят о деньгах. И меряют всё на деньги. Им ничего не докажешь. Они знают всё. И это всё — деньги.
Однако развод Гордюжа перенёс тяжело. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. Но самым страшным из его кошмаров стала бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате. Тогда он бродил по квартире, скуля, как брошенный пёс, и видя в зеркале лицо, которое узнавал всё меньше, думал, что любить себя ему уже не за что. Найдя героин, Гордюжа трясся над ним, как скупой рыцарь, а на душе у него было, как в желудке − пусто и темно. Был выходной, когда тоска наваливалась с особенной силой, и Гордюжа чувствовал себя одиноким, как тропинка в лесу. Он бесцельно слонялся по квартире, включая телевизор, тут же его выключал, и всё чаще останавливался около стола, на котором лежал целлофановый пакет. Гордюжа взвешивал его на руке, сыпучий порошок приятно её обволакивал, а потом снова клал на стол. Долго так продолжаться не могло, и к вечеру Гордюжа не выдержал − неловко просыпая, размешал порошок в воде и, запрокинул стакан к потолку, выпил. Так кончилась его прежняя жизнь. И началась другая, в которой не было места косым взглядам, пугавшим его больше смерти, сигаретам начальника, торчавшим фигой в рогатке из пальцев, ежеутреннему бритью и вечной папке подмышкой. Всё, бывшее с ним раньше, отошло на второй план. А на первый вышел героин.
Зимним вечером Гордюжа сутулился, продевая согнутые кисти в рукава висевшего пальто, которое потом, уже надетое, снял с вешалки. Вышел он, оставив дверь незапертой, страх перед ворами остался в прежней жизни, а вернулся с чужим, деревянным лицом, держа подмышкой коробку со шприцами. Кругом всё было также, как и до его ухода, разбросанные вещи лежали на своих местах, и могли там пробыть ещё вечность. И он сам мог бы навсегда остаться среди них Еремеем Гордюжей, одиноким, как булыжник на площади. Но теперь всё перевернулось. Он быстро закатал рукав, и сделал инъекцию. Так Еремей Гордюжа нащупал в себе лестницу, по которой спускался в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз найденный героин его освободил — значит, был и другой, ежедневные инъекции которого превращали его в Еремея Гордюжу. Он понял, что был болен самим собой, а теперь вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку. И ему, также как Молчаливой и Ираклию Голубень, не давал покоя инвалид из третьего подъезда. Однако, в отличие от них, сверявших по нему, как по часам, свою безысходность, Гордюжа, глядя на него, радовался, что нашёл выход. „Отсыпать ему? — думал он, проходя мимо инвалидной коляски. — Дают же обезболивающее“. Гордюжа взвешивал мешочек, с которым не расставался, нося за пазухой, и чувствовал себя Богом, раздающим счастье. Всё было просто. Когда же наркотик переставал действовать, и начиналась ломка, Гордюжа презирал себя и ненавидел свою фамилию.
— Почему ты говоришь как Гордюжа, и думаешь как Гордюжа? — затевал он разговор, глядя в зеркало.
— А ты сам-то чем лучше? — мотала там голова, а потом предлагала всегда одно и то же: — Уколемся?
Работу Еремей Гордюжа бросил. С подачи Нестора, рекомендовавшего его квартиру, пускал жильцов, но вскоре прогонял. Из мебели у него остался опустевший платяной шкаф, разодранное кресло да хромой трёхногий стул.
Иногда, перед тем как забыться, он видел Бога. Тот сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не будить мёртвых, а сам отверз ушную раковину, принимая жалобы.
— Не я один такой, — говорил ему Гордюжа. — Все гонятся за удобствами, и главным из них — умереть при жизни.
— У каждого свой героин, — соглашался Господь. — Если не спрятался в собственное безумие, сойдёшь с ума от всеобщего.
Бог чесал разраставшуюся на глазах лысину, и Еремей Гордюжа с ужасом понимал, что говорил с собой.
Раз лунной ночью к нему постучали. Высокая дама под вуалью стояла на пороге, прижимая к груди огромный букет. Незнакомка протянула цветы, которые показались ему необыкновенными, но в неясных сумерках он не различил их цвет. Не поднимая вуали, дама прошла в комнату. В душе у Гордюжи всё перевернулось, женщина была прекраснее всех, кого он раньше представлял. Незнакомка молча опустила цветы в напольную вазу, налила воды и, раздвинув штору, поставила их на подоконник. Потом медленно стащила тёмную, дырчатую перчатку — для поцелуя, и на губах Гордюжи остался холодок. Не произнеся ни слова, дама сбросила шляпу, встала на стул и, достав с полки Библию, которую он читал в детстве, подложила, чтобы стать выше. Затем, вынув шпильку, распустила волосы, как воронье крыло, поднялась ещё выше, к шкафу с гроздьями свисавшей пыли. Она взобралась уже к самому потолку, когда, вспомнив про хромой стул, Гордюжа испуганно вскрикнул. Но тут увидел, что женщина не стоит, а висит. Её голова на неестественно повёрнутой шее слилась с потолком.
Близилось утро, соскочив с дивана, Еремей Гордюжа бросился к цветам.
Их было чётное число.
И они были чёрные.
Однажды в ночной тишине по улицам гулко рассыпалось эхо — это выл в своей комнате Еремей Гордюжа, зажимая рукой рот, потому что его изображение в зеркале, отделившись, стало существовать само по себе. Они оба становились психопатами. Гордюжа несколько раз открывал дверь, порываясь уйти, но изображавший его в зеркале, захлопывал её ногой. Так Гордюжа больше не смог покидать стены, где угрюмо скалился в липком, остро пахнущем поту, откинувшись на пружинах продавленного дивана. Он уже высох от голода, но с прежним упрямством шарил иглой по венам.
Для Нестора в доме не было тайн, и жизнь Еремея Гордюжи протекала у него на виду, но он не находил в себе сил принять участие в этой сломленной судьбе. А когда, наконец, решился, Гордюжа был уже мёртв. Он сидел на стуле − с запрокинутой головой, вцепившись в сиденье, точно собираясь встать, и в его широко раскрытых глазах застыл ужас. Повсюду валялись шприцы, жгуты для стягивания вен, на столе плесневел хлеб, вокруг − чёрствые крошки. Стоял кислый запах простыней. Преодолев брезгливость, Нестор рылся в платяном шкафу, а, нащупав целлофановый пакет с белым порошком, тенью выскользнул из квартиры.

За океаном Кац вспоминали дом раз в квартал, когда получали доход с квартир. А с Исааком обменивались короткими письмами. „Как дела?“ − стучала по клавиатуре Сара. „С ума пока не сошёл“. И Сара, слышавшая этот ответ тысячи раз, улыбалась. Но океан для слухов − как миска щей. Узнав о Молчаливой, Сара прислала гневное письмо, полное, однако, скрытой лести, мол, кто ты, и кто эта дворовая девчонка, дочь спившегося бездельника, она надавила на Авраама, который пригрозил сыну лишить его наследства. Исаак молчал. „Сошёл с ума?“ − отправила очередное письмо Сара. И вместо обычного ответа получила: „Я больше не заикаюсь!“ Вскочив из-за компьютера, Сара ворвалась к мужу.
— Собирай чемоданы! Дело серьёзное.
Авраам растерялся.
— Неужели, настолько?
— Серьёзнее не бывает.
Подлетая, Кац глядели в иллюминатор на бугрившиеся внизу грозовые облака, и им казалось, что их сын сейчас с надеждой смотрит на те же самые тучи, ожидая в аэропорту родительской помощи. А Исаак смотрел на Архипа, только что отслужившего службу с о. Мануилом, и думал, что человек навсегда остаётся глиной, из которой лепят что угодно. Стояли на лестничной площадке, куда его вызвали на разговор, сдвинув горшки с цветами, дырявили окурками ржавую крышку от майонезной банки. Исаак уже час слушал про то, что оскорбил о. Мануила, что живёт с Молчаливой, не венчаясь, и на всё презрительно хмыкал: „Мы, евреи, такие…“.
− Да, вы такие! — взбешённо закричал Архип. — Вы и Христа распяли!
— Захотели и распяли, − глядя в глаза, прошептал Исаак. — Чего лезть в чужую мишпуху.
Архипа затрясло.
— Постыдился бы свои еврейские словечки вставлять!
− Еврейские? А разве Христос из Рязани? — Он ухмыльнулся. — Это тебе должно быть стыдно, раз веришь с нами в одного Бога. — Исаак вдруг вспомнил брезгливость церковного служки. − Верить в одного Бога − всё равно, что есть с одной ложки.
Архип поднял руки.
− Что, Христа не поделили? — вмешался Нестор. Спускаясь с лестницы, он подкрался своей кошачьей походкой.
− Ещё один! − безнадежно перекрестился Архип.
Нестор пропустил мимо.
− Зря ссоритесь: Иисус по отношению к Иешуа, как говорится, Федот, да не тот. − Архип застонал. Исаак выпустил кольцо сизого дыма. − Русских крестили не мечом и огнём, а книгой, и они, как мальчишки за рыцарскими романами, вкладывали в её героев самое светлое. Но разве библейские патриархи такие, как нам представляют? Нет, евреи жизнь понюхали, и в книге своей правдиво отразили и грязь первородную, и грех содомский, и кровосмешение. А мы, вроде Архипа, чтобы не запачкаться, вытирали каждую страницу разными аллегориями. Так и вышло, что мы еврейского Бога собой наполнили. А евреи этого не понимают.
Архип сник. А Исаак прикурил от сигареты:
− Пришла раз старуха в синагогу, молится: „Тяжело, Господи, жить, только на твою помощь и уповаю!“ А сверху голос: „Так это я тебе ещё помогаю!“»
− Ты это к чему?
Нестор втянул шею, так что змеиная головка легла на плечи.
− А к тому, что скользкий ты, на словах всех примиришь… Будто правды не знаешь.
− Правды? Правду говорят только часы, и то − или спеша, или опаздывая. А я тебе другую притчу расскажу. Даёт врач таблетку, а после спрашивает: «Помогла?» «Не очень». «Помогла, без неё бы ты давно умер». Вот, и разбери, у кого правда.
И как всегда тихо насвистывая, Нестор удалился.
Разговор странно подействовал на Архипа. Ночью он долго не мог заснуть, вспоминая рассказанные Исааком и Нестором притчи, которые слились у него в одну, когда он всё же уснул. Под утро он обливался потом, пропитавшим насквозь простыни, а, пробудившись, подумал, что Бог — та же таблетка с плацебо, которую прописывают от всех бед.
− А есть ли другая правда? — на другой день продолжил он разговор, подловив во дворе Нестора. — Кроме таблетки?
− Есть, конечно, − подмигнул ему домоуправ. — Другая, как зуб мудрости, лезет — караул кричи, а прорежется — вырывать придётся.
С тех пор у Архипа пропал голос, он забыл все псалмы, а угодников перечислял, сбиваясь через одного. Зато голос прорезался у его брата Антипа — чистый, звонкий. О чём бы ни заводил теперь речь Антип, всё сводилось к тому, что жить надо тихо, а умереть во сне. Что бы теперь ни говорил Архип, за этим слышалось: «Жить нужно весело, а умереть на скаку!» «Какая там правда, − вспоминал он Исаака и Нестора, болтая ногами на лавочке, − даже Бог один, а у каждого свой».
После исчезновения Ираклия Голубень его жена Саша Чиринá стала как треснувшая ваза, из которой вынули цветы. Она целиком, как когда-то Изольда, сосредоточилась на воспитании сына. Чередуя кнут с пряником, она отдавала предпочтение первому, так что Прохор с рёвом убегал из дома, то утирая кулачком слёзы, то грозя им матери: «Не на того напала!» Ещё в колыбели, он думал о людях, склонявшихся к нему в кроватку с натянутой, фальшивой улыбкой. Видя их безмерную усталость, их бессмысленные страдания, он вывел целую философию, которую, однако, не мог выразить словами своего бедного языка. А позже он дёргал мать за подол, поднимая голову, отчаянно кривил рот с молочными зубами, бубнил, лепетал, агукал, пытаясь сказать следующее: когда живут, то ходят, как судно, из одного пункта назначения в другой с какой-то неясной целью, а, когда, выбившись из ритма повседневных занятий, умирают, то превращаются в корабль, не имеющий порта приписки, бродяжничающий летучим голландцем по морям, и продолжают набираться впечатлений, так не достававших в жизни, но смерть есть смерть, и её ужас заключается в том, что ими не с кем в ней поделиться. А бывает, такое случается ещё при жизни, которая несёт в себе частицу смерти, проступающую, как тьма сквозь неясный свет ненастного вечера. Жизнь и смерть — это сообщающиеся сосуды, которые соединяет одиночество, призраком маячившее в первой и жадно обнимающее во второй, одиночество, чью горечь приходится испить до дна, прежде чем, смирившись, вкусить его сладость. Но мать не могла пробить стену его одиночества, точно он не стоял перед ней из плоти и крови, а уже умер, она только нервно одёргивала юбку, усаживала его на колени, качала, напевая колыбельную, слова которой казались ему глупыми и пустыми, а затем относила в кровать. Посчитав, что он успокоился, она бережно укрывала его одеялом и, поцеловав в лоб, выключала свет. А он, таращась в кромешной тьме, ещё долго не мог уснуть, думая о людях, которые с утра склонятся к нему с фальшивой улыбкой, и укоренялся в своей философии. С отцом Прохор не ладил, но когда достиг совершеннолетия (Ираклия к этому времени уже не стало), назло матери удлинил фамилию, став Чиринá-Голубень. «Человек с двойной фамилией — человек с двойным дном, − предостерегала его мать, у которой от злости тряслись губы. — Что про тебя подумают в доме?» Но Прохор только отмахивался. У детей, зачатых во время эпидемии неусидчивости, было всё быстрее: они говорили быстрее, чем думали, а делали быстрее, чем говорили и, когда подросли, брились двумя бритвами сразу, попеременно омывая их под струёй воды. Но Прохор, хоть и родившейся до эпидемии, опережал всех. Ел он так быстро, что заканчивал десерт, когда другие приступали к закуске, а во сне перекручивал простыню, так что от его движений рябило в глазах.
− Относитесь к человеку так, будто он должен вот-вот умереть, − проповедовал о. Мануил. − И ваши сердца наполнятся состраданием.
− Если он уже покойник, чего с него взять? — не выдержал в заднем ряду Прохор, дёрнув мать за руку. На него зашикали. Но Прохор только усмехнулся, видя, что вокруг давно относятся друг к другу, как учил о. Мануил, не тратя при этом силы на бесполезное милосердие.
Ему было девять, ранней весной он гулял во дворе, задирал голову к верхушкам деревьев, считая на пальцах разорённые за зиму птичьи гнёзда, когда его клюнула ворона. Два дня он провалялся в постели, слушая оханье матери, уставившись на дверь, ведущую в чулан. А на третий перебил из рогатки всех ворон в округе. Они падали с деревьев, как яблоки, махали перебитыми крыльями, беспомощно раскрыв клюв, каркали на сбежавшихся из подворотен кошек. Прохор хотел было отогнать мелких хищниц, но тут его схватил за ухо сутулый бородач с длинными плоскими ногтями и потащил по улице, ругаясь на языке, который Прохор слышал только во сне. Он привёл его к угловому подъезду, толкая по крутой, засиженной слизняками лестнице, спустил в подвал, где на высоком стуле медлительный человек, похожий на Ираклия Голубень, чинил сапог невиданных размеров. «Посмотри, что делает твой сын!» — крикнул бородач, бросив к ногам сапожника мёртвую ворону. Человек отставил сапог в сторону, взял ворону за сломанное крыло, а Прохора − за руку. Потом, всё так же неторопливо, отвёл его в чулан, где сушился лук, и закрыл вместе с мёртвой птицей. Прохор прислушивался в темноте, густевшей от запаха лука. Он ждал, что дух вороны явится мстить, но слышал только гул крови в собственных жилах. А когда проснулся, дверь чулана была открыта, и мать, согнувшись над веником, выметала птичьи перья. «На земле всякая тварь ест другую», — понял в тот день Прохор, почесав затылок. И у него прорезался зуб мудрости. А когда спустя неделю после того, как его клюнула ворона, Прохор выздоровел, то понял, что всё его страшное приключение было кошмаром, однако, запустив в рот палец, нащупал зуб мудрости.
Прохор был трудным подростком, и с годами отбился от рук, так что Саше Чиринá пришлось его отселить. Помог в этом Нестор, выделив Прохору маленькую подсобку рядом с чуланом Савелия Тяхта, кладовку, где хранились испачканные в засохшей земле лопаты, грабли с прилипшими жёлтыми листьями, наколотыми на крючья, как билеты в осень, и тяжеленные, слегка согнутые от колки льда, железные ломы. В новом жилище сына, больше похожем на тюремную камеру, Саша Чиринá побывала только раз, когда выносила на улицу эти дворницкие принадлежности, разгребала по углам мусор, выбрасывая скопившееся по углам тряпьё − дырявые телогрейки и прохудившиеся сапоги. Окон в кладовке не было, и в неё не проникал дневной свет. «Зато и ночь не проникнет, − перехватив испуганный взгляд Прохора, успокоила Саша Чиринá, выходя за порог. — Электричество есть, а обои сам поклеишь». Нестор помог её сыну застелить земляной пол, набросав поверх грубо струганных досок драную, облезлую овчину, служившую первое время постелью, но в этой крохотной, похожей на гроб каморке ещё долго стоял запах сырой земли, который в сознании Прохора навсегда переплёлся с воздухом свободы. А вспомнив свой детский кошмар с чуланом, он понял, что сон был вещим, и с тех пор видел в Саше Чиринá то сутулого бородача с длинными плоскими ногтями, то сапожника, топчущего его сапогом невиданных размеров. В школе Прохор никому не давал спуску — ни одноклассникам, ни тем, кто был старше, а когда его подвели к деревянной линейке, чтобы, стукнув ею по лбу, «уравнять», как когда-то Савелия Тяхта, потому что шутки в учебных заведениях обитают, как духи, привязываясь к стенам, переживая поколения выпускников, он сломал её об колено. На уроках Прохор вырезал на парте одному ему понятные письмена, а учителей не слушал, уверенный, что они не могут дать больше, чем дала ему природа. А она наделила Прохора ясновидением. Расчёсываться по тени он научился быстро, а не звякать ложкой о зубы — с трудом. И с тех пор как младенцем в кроватке чуть не откусил Ираклию палец, порекомендовав писать роман, направо-налево раздавал советы.
− Узнавая ближе — держись подальше! − бросил он Нестору.
И тот понял, что от Прохора не укрылись ни его льстивый язык, ни холодное сердце. И как раньше к нему самому приглядывался Савелий Тяхт, теперь он стал присматриваться к Прохору, который тоже был зачат без любви. Заметив его лукавство, Нестор про себя окрестил его Лукой. И однажды пригласил на обед.
− Пишешь, — кивнул Прохор на домовые книги, сваленные в углу. — И всё про белого бычка.
Нестор промолчал.
− Все истории одинаковые: шёл сказ по дорожке, нёс лапти на верёвочке… − тараторил Прохор с набитыми щеками. − К тому же у тебя сплошные анахронизмы, можно подумать, и времени нет.
− А разве есть? — неожиданно для себя вступил в перепалку Нестор. — Разве мёртвые не продолжают жить, когда живые давно умерли? Мне вот Савелий Тяхт каждую ночь является, а ты раз в год заходишь, значит, он для меня живее.
Прохор пожал плечами.
− Когда пройдут годы, как разобрать, что вперёд было: курица или яйцо? − гнул своё Нестор, вкладывая в слова больше страсти, чем требовал спор с подростком. − У Бога-то вечность, а значит, ни причин, ни следствий.
− Ты что же, Бог?
Нестор пропустил мимо.
− Кажется, ты вчера родился, − уставился он на Прохора телячьими глазами. — А твой отец уже тысячу лет как умер.
− Плохому хронисту и время мешает, − хмыкнул Прохор, уплетая обед с такой скоростью, что побил собственный рекорд.
Так Нестор понял, что Прохор тоже полон таинственных предчувствий, которые со временем превращаются в предсказания. Сбываясь, они приносят сладостное облегчение, и одновременно горько разочаровывают, лишая надежды на ошибку, на то, что будущее прячет своё лицо под паранджой случайности, а не лежит на ладони. В мире, где всё известно наперёд, невозможно мечтать, а без этого жизнь делается невыносимой. Когда Прохор ушёл, не попрощавшись, Нестор не обиделся, наоборот, с тех пор стал привлекать его к работе, разглядев в нём дар, обрекавший на бездетность и одиночество.

В планах Сары Кац было разлучить сына с Молчаливой, и если понадобиться, увезти его для этого за океан. Но сначала она хотела переговорить с его избранницей. Кац прилетели в среду, а уже в четверг, ненастный и холодный, пока Авраам занимал Исаака разговорами о сыновнем долге, Сара терзала в дворовой беседке Молчаливую. Она налетала рассерженной орлицей, охраняющей гнездо, но все её доводы разбивались о наивное простодушие.
− Я его люблю, − опустив глаза, твердила Молчаливая до тех пор, пока Сара не выдержала:
− На одной любви, милочка, жизнь не построишь.
− Любовь и есть жизнь, − упрямо возразила Молчаливая. — И Бог тоже любовь.
− Узнаю сестру богослова! — вспылила Сара, поправляя седую прядь. — Кстати, твои братья тоже считают, что вы друг другу не подходите. Разве могут все вокруг ошибаться?
А Молчаливая опять увидела себя в инвалидной коляске, которую везут куда-то против её воли.
− Могут, − подняла она глаза. — Все всегда ошибаются.
Сара покрылась пятнами, но у неё был припрятан последний козырь.
− Да, девочка, ты права, − произнесла она хриплым, как голубиное воркование, голосом. — Это я вышла по расчёту. За вдовца. Исмаил у Авраама от первого брака. Думала, стерпится-слюбится…
− Как и ваша мать.
− Суламифь? Он рассказывал? Но поверь, ей легко на старости себя жалеть, у неё было не всё так просто. А могло быть и хуже…
− Что может быть хуже, чем жить без любви?
− Когда отбирают сына, которым жила. Умоляю, не отнимай Исаака, он тонкий, умный, с нами ему будет лучше… − Молчаливая вздрогнула. — Нет-нет, − почти закричала Сара, − ты неправильно поняла, ему надо мир повидать, не всю же жизнь квартиры сторожить. Отпустишь?
Молчаливая точно окаменела.
− Ну, хочешь, хочешь, я перед тобой на колени встану? Я − мать, когда-нибудь ты поймёшь меня, для Исаака я готова на всё…
− А я?
− Если на всё — отпусти!
Молчаливая ответила одними губами.
Она отказала Исааку в присутствии его родителей, застывших с натянутыми улыбками. А через час заперлась в комнате, чтобы, уткнувшись в подушку, выплакать слёзы на всю оставшуюся жизнь, чтобы глаза остались сухими, когда она получит известие о пострадавшем в автомобильной катастрофе Исааке, которого везли в психиатрическую клинику и который скончается на операционном столе, такими же сухими, как и тогда, когда стояла у дерева над разбившимся Академиком. Узнав о гибели Исаака она наденет свою школьную форму, провисевшую годы в нафталинном шкафу, а волосы, как в детстве, соберёт за ушами в два пучка, завязав чёрными бантиками. Так вместо подвенечного платья она сразу наденет вдовье. Но это случится позже. А в тот ненастный четверг она отказала себе в праве на любовь решительно и бесповоротно.
После её ухода Исаак снова заикался.
− Ма-амочка! — всхлипывая, уткнулся он в колени Сары, как больной пёс. — Отда-ай меня в психушку!
− Мы увезём тебя далеко-далеко, − приговаривала Сара, гладя его морщинистой ладонью. — За синее-синее море, за океан, где светит другое солнце…
Рядом неуклюже топтался Авраам, который едва слышно пробормотал:
− Мы тебе уже место там подыскали.
Он был как живая мумия, а, поймав взгляд Сары, развёл руками.
− Я хочу сказать, что работа всё лечит.
− Па-апа, − застонал Исаак, − как можно жить с та-акими мыслями?
− Мысли, как блохи: вычешешь — ни одной не останется, − вколол ему успокоительное врач, лечивший когда-то Савелия Тяхта, и с помощью Сары уложил в постель.
Так состоялось второе по счёту, после того как его вместо университета оставили присматривать за квартирами, жертвоприношение Исаака. Сара выложила на стол билеты, точно рассчитала заранее сроки, и стала привычно собирать чемоданы. На другой день Кац улетели. А дом остался. И Молчаливая несла крест своего безумия по руинам всеобщего. Точно забыв слова, оказавшиеся лживыми посредниками её любви, она стала говорить на непонятном языке, который вокруг называли языком печали. В нём преобладали мягкие согласные, а из гласных «е», «ю» и «я», так что он напоминал одновременно кошачий мяв, безутешный детский плач и жалобное завывание ветра. Братья Молчаливой пробовали его учить, но это оказалось делом безнадёжным, потому что слова в нём каждый день означали разное − в зависимости от того, светило ли солнце, шёл ли дождь, цвели ли под окнами туберозы, слушали ли в беседке музыку или снег колотил в железные двери. И только выражавшее «любовь» оставалось неизменным. Молчаливая говорила также морщинами на лбу, жестами, перечёркивая воздух ладонью, если ей что-то не нравилось, долгим или беглым взглядом, но ни одно слово из прежнего лексикона больше не слетело с её губ. При объяснении с Сарой Молчаливая не выложила своего главного козыря, утаив, что беременна. Безумие не помешало ей с помощью севшей верхом на живот толстой акушерки, прыгавшей в диком галопе, родить в положенный срок крупного мальчика, который, точно мертвец, выходил вперёд ногами, перевернувшись лишь в последний момент, но родовой травмы не избежал, оставшись на всю жизнь хромым. Заткнув пальцами уши, Мочаливая смотрела на зеленоватое, лягушачье тельце, всё в мокрых складках, на маленький, сморщенный рот, надрывавшийся от крика − на сына, кровное родство с которым оборвалось вместе с разрезанной пуповиной, смотрела равнодушными, кукушкиными глазами, бормоча на своём непонятном языке слова, среди которых не было «любви». Она забыла о ребёнке, едва его унесли заспанные няньки, и, чтобы избавиться от молока, отвернувшись, стала кормить грудью бумажную куклу, которую накануне свернула из салфетки. С тех пор Молчаливая тихо бродила по дому с набитыми пряжей карманами и с отсутствующим взглядом грызла передними зубами нить, измеряя годы клубками, блуждая в лабиринтах своего безумия. А в её квартире, закупоренной, как бутылка, куда она неизменно возвращалась, приникая, как к единственно надёжному оплоту памяти, время остановилось − в ней всегда стоял тот хмурый, пасмурный четверг, когда она отказала Исааку. Хромого ребёнка назвали Яковом, и после того, как от него отказались единственные родственники − Архип и Антип, его усыновила Саша Чиринá. Случившееся подействовало на братьев Молчаливой. Но прямо противоположно. «Жить! Жить!» − жадно думал Архип, давно оставивший богословские штудии и пустившийся во все тяжкие. Теперь его часто видели в погребке сомнительной репутации, под который оборудовали полутёмный подвал, в обществе сестёр-близняшек, с которыми он расплачивался за услуги тем, что их поил. Жмурясь, как кот, Архип слушал рыжего, усатого бармена с полотенцем через плечо и быстрыми волосатыми руками, продолжавшими орудовать с бутылками, пока он молол языком. Время поворачивает вспять даже реки, и у соседей Изольды, молодожёнов, когда-то по ночам пугавших криками весь подъезд, произошёл разлад, сведя на нет и постель, и прожитые годы, и всю их семейную жизнь. Покинутый муж, в бесконечном унынии склонившись к стойке, заказывал уже третью бутылку, глядя на бармена остекленевшими глазами.
«Ты прожил с ней уже вечность, но и она прожила с тобой столько же и ни днём меньше, − подливая в рюмку, утешал его бармен. — Ты пойми, вид гомо сапиенс состоит не из мужчин и женщин, а из одиноких и пар. Холостяки, вдовы, незамужние, разведённые, бобыли и девицы составляют первое семейство, а женатые и замужние — второе. И они отличаются гораздо сильнее, чем мужчины от женщин. — Сняв полотенце, бармен стал вытирать бокалы, проверяя их чистоту на свет. — Первые, как кошки, гуляют сами по себе, вторые — как сиамские близнецы. Потому что супруги с годами срастаются, меняясь местами: жена всё больше становится мужчиной, муж — женщиной. У этих семейств разная психология, разные болезни, разные жизнь и смерть. А принадлежность к ним определяется не брачным свидетельством, а природой. Оказаться не в своём семействе − всё равно, что не в своей тарелке. Горе такому! Хуже, чем кошке в собачьем царстве! А жена вернётся, не бойся. Без тебя она отдыхает от мужа, с тобой — от себя».
Безутешный муж слушал вполуха, рассеянно кивая, а Архипу глубоко запали эти слова. Он больше не хотел противиться природе. И не хотел ждать. Поэтому, когда Антип развёлся, как и предсказывал Нестор, сделал предложение своей бывшей невестке.
Слушая сестру, бормотавшую на своём языке, Антип узнавал ближе женскую натуру и раскаивался в своих прежних жестоких розыгрышах, в бесцельно потраченном времени, никчёмной дружбе и случайной женитьбе, и всё ему казалось мелким и пустым.
− Куда я иду? − спросил он о. Мануила, второй раз за жизнь переступив порог храма.
− К Богу, − не задумываясь, ответил тот, подбирая рясу.
В тот день Антип долго бродил по набережной, глядя на ледяную рябь, несколько раз переходил горбатый мост, трогая морды каменных львов. Он перебирал свою жизнь с раннего детства до вчерашнего дня, и вдруг вспомнил, что проиграл деньги, отложенные, чтобы купить Виолетте подарок на годовщину их свадьбы, а значит, едва он опустится в кресло, она начнёт кружиться с неумолимым жужжанием овода, целясь укусить больнее, и ему придётся с притворным бесстрастием выслушивать её, точно глухому, а потом, когда жена расплачется, утешать, изображая на лице сострадание, которого не будет и в помине. Антип сплюнул в стылую воду, а дома с порога залепил:
− Я ухожу!
− К дружкам? − поджала губы Виолетта.
− В семинарию.
Брякнув первое, что пришло в голову, Антип решил не изменять слову. И опять сбылось предсказание Нестора — провожая Антипа, о. Мануил перекрестил его на дорогу: «Променял женилку на кадилку».
Сумасшествие заразно, но, передаваясь, проявляется каждый раз новыми симптомами. Приятель Антипа из седьмого подъезда жил с двумя тётками, проходившими свой век синими чулками, и составлял им вечерами компанию в преферанс. Мир мог перевернуться, первый подъезд целиком поменяться с восьмым, а птицы заговорить человеческими голосами, но игровой ритуал оставался неизменным. Ровно в семь часов, ни минутой раньше и ни секундой позже, раздавался голос одной из тёток, носившей парик брюнетки, в котором слышался страх получить отказ: «Может, распишем пульку?» Ответом ей было шарканье стульев, треск накрахмаленной скатерти, которой застилали стол, и шуршание бумаги, на которой чертили пульку. Силы игроков были приблизительно равны, и это придавало партиям особый интерес. Даже Нестор с его предвидением не мог бы угадать, чем закончится схватка, боевые кличи которой раздавались, как стук топора, обрушившегося на гильотине.
− Семь пик, − заказывала тётка, крашеная в блондинку.
− Вистую, − откликался приятель Антипа, выхаживая с неизменной присказкой: − Под игрока — с семака! − А когда, случалось перебить чужую взятку, разводил руками под укоризненным взглядом: −Лучше друг без двух, чем сам без одной.
Был тут и свой флирт.
− Что ты ко мне глаз запускаешь, своих что ли нет? − обмахиваясь карточным веером, отваживала племянника «брюнетка».
− Так свои я всегда посмотреть успею, − отвечал он с улыбкой прожжённого ловеласа. − А карты — к орденам!
− Вы не одни, − ревниво косилась крашеная блондинка. — Кто заказывает?
− Кто спрашивает! — отвечали ей хором, и, хлопнув себя по лбу, она ещё долго шевелила губами, пересчитывая в уме возможные взятки.
Казалось, время остановилось, и приятель Антипа так и состарится за картами, которые по ночам приходили в образе прекрасных дам — червовой, бубновой, пиковой и трефовой, так что, занимаясь любовью со всеми четырьмя сразу, он блаженно улыбался до тех пор, пока не обнаруживал у себя на руках ловленный мизер, тянущий на длиннющий «паровоз», и, проснувшись от этого кошмара, долго не мог понять, кто его сдал — черневшей слева шифоньер, этажерка, на которой рядом с журналами сушились носки, или он сам. Целыми днями приятель Антипа болтался во дворе, от скуки целя камнями в жирных ворон, пил пиво в беседке со случайными знакомыми, рассуждал о мировых проблемах, а, когда стрелки приближались к заветному часу, вскакивал, точно занятой человек, громко объявляя: «Извините, меня ждут тётушки!» Эта привязка к жизни, этот якорь, сместивший на себя центр её тяжести, позволял переносить все беды, которые обрушивались на дом, отсчитывая их по своему календарю: «Это когда я заказал десятерную, а сел без трёх? Нет? А, помню, помню, я тогда ещё обложил всех вистами, как правительство налогами!» Раз Антип, уже не игравший во всё подряд и собиравшийся в духовную семинарию, подловил приятеля во дворе. Удерживая за пуговицу на пиджаке, долго говорил о том, что дом лежит во зле, что его надо спасать, иначе из-за греховности жильцов придёт час, когда его разрушат, рисовал апокалипсические картины, от которых у приятеля, увлечённого его пафосом, не попадал зуб на зуб. Он переменился в лице, что случалось только в крайне редких, катастрофических моментах карточных баталий, и Антип понял, что его проповедь удалась. Решив, что настал подходящий момент, он поведал о своих планах поступать в семинарию, и, заглянув в глаза, рубанул: «Поедешь со мной?» «С радостью!» − читалось на лице его приятеля, который уже открыл, было, рот. Но момент оказался не самым удачным, переведя взгляд на часы, приятель закричал: «Боже, меня заждались тётушки!», и, вырвавшись, оставил в руке Антипа свою пуговицу. И Антип, стоя посреди двора как соляной столб, обнял своё одиночество, подумав, что оно сверлит дыры даже в безумии.
Глядя на брата, Архип взялся за ум — поступил в институт, где прилежно учился, а потом устроился на престижную работу. Как и предсказывал Нестор, он женился на невестке — не откладывая в долгий ящик, в день её развода, и в его невестах Виолетта походила всего несколько часов. А через восемь месяцев она родила, так что осталось невыясненным, был ли это ребёнок Антипа, подаренный ей на прощанье, или недоношенный Архипа. «Вылитый отец! — щебетала роженица. — Вы с братом так похожи — в постели не различишь!» Но братья ревновали, не желая и в мыслях делить ребёнка.
− Постыдись, святоша, − увещевал Архип. — Мало у тебя будет духовных чад?
− На всё воля Божья, − закатывал глаза Антип. — А случившегося не вернуть.
И ребёнок, как с родимым пятном, рос с вопросом: кого звать отцом, а кого дядей? «Ветром надуло!» − разрешила его сомнения мать и, чтобы обоим не было обидно, дала сыну свою фамилию. Так в доме появился Артамон Кульчий, похожий больше не на ребёнка, а на постаревшего, захиревшего ангела. Скользкий, как обмылок, с гусиной от холода кожей, он выскочил из рук крестившего его о. Мануила, едва не утонув в купели. А крёстным отцом у него стал вездесущий Нестор. В отличие от Савелия Тяхта, пускавшего дела на самотёк, Нестор с упоением исполнял обязанности домоуправа, был в курсе всего происходящего, всюду проникая своими телячьими глазами. Он лез в каждую щель и хлопотал об одиноком, всеми забытом Соломоне Рубинчике, которого вместо трёх мест сразу, как было раньше, перестали видеть и в одном. Нестор выписывал ему талоны на благотворительные обеды, которые устраивал иногда рыжий хозяин бара. Но однажды Соломон Рубинчик исчез. Через неделю решили выломать его железную дверь, и увидели совершенно голую, без мебели, комнату, обклеенную вместо обоев денежными купюрами, с низкой люстрой, под которой в броуновском движении кружились мухи — они вились над головой хозяина, сидевшего на тугой, перевязанной бечёвкой стопе документов, канцелярских бумаг, выписок из нотариальной конторы, аккуратно распечатанных актов купли-продажи, дарственных, счетов фактуры, неоплаченных квитанций и просроченных договоров, а другая стопа, повыше, служила ему столом, на котором его мёртвые, скрюченные пальцы с вечным пером застыли над предсмертной запиской: «Будто контракт разорвал…» Ломавших дверь слесарей вырвало, они выскочили на лестничную клетку, а Нестор, зажав голову Рубинчика подмышкой, поволок окоченевшее тело, которому пришлось подрезать сухожилия, чтобы втиснуть в гроб. Им двигало милосердие, как и в тот день, когда, не выдержав воя из тринадцатой квартиры, он задушил Еремея Гордюжу. Сначала он хотел просто выкрасть героин, чтобы, спустив в канализацию, избавить от него Гордюжу. Но, толкнув дверь, которая предательски заскребла по неровному полу, увидел живой труп. Еремей Гордюжа корчился на стуле с бессмысленно вытаращенными глазами. В нос Нестору ударил запах грязного белья. Пожелтевшие от пота, на постели грудились скомканные простыни. Подойдя сзади, Нестор накинул Гордюже на шею резиновый жгут. Им двигало сострадание, одно сострадание. Гордюже было не выкарабкаться, и Нестор почувствовал себя Богом, которому дано право на эвтаназию, освобождающую от одиночества и безумия. И, слушая упреки от умиравшей Изольды, он не раскаивался. Он не убивал Савелия Тяхта, а лишь перенёс его из мрака слепоты в бесконечную тьму. В чулане он зажёг свечи, которые лежали в коробке при входе, дал ощупать Савелию Тяхту своё лицо, чтобы тот хорошенько его разглядел.
− Не боишься держать дверь открытой? — спросил он, чтобы узнать, не ждёт ли старик Изольду.
Но тот лишь отмахнулся:
− Будь что будет, а скоро ничего не будет.
Нестор поставил чайник, достав пакетики с мятой. Савелий Тяхт оживился, вспоминая, как они делали уроки, погладил Нестора по голове, точно тот оставался ребёнком, заговорил про его отцов, таких разных, но по прошествии лет казавшихся уже похожими, а в конце вздохнул:
− Эх, была жизнь, да вся вышла.
Нестор посмотрел в его стеклянные неподвижные глаза и, плеснув себе кипятка, обжёгся, не найдя слов утешения. А Савелий Тяхт, прихлёбывая чай, жаловался на Изольду, предостерегал от того, чтобы в старости не оказаться под каблуком у строптивой, властной женщины, и вдруг, уставившись, точно зрячий, заплакал:
− Как же я устал, Изольдович!
Мята была свежей, и её аромат заглушил вкус снотворного, лошадиную дозу которого всыпал Нестор. Размешивая его в стакане, он так звякал ложкой, что, казалось, Савелий Тяхт непременно обо всём догадался, и потом, ворочаясь в постели долгими бессонными ночами, Нестор всё не мог решить, принимал ли из его рук лекарство безнадёжно больной ребёнок или пил цикуту мудрый старик.
В доме, который считал своим, Нестор был всемогущ. Заглядывая в дверные «глазки», он вламывался в чужую жизнь, и в ней для него не было секретов. Наблюдая, как изо дня в день жильцы крутят шестерёнки невидимого механизма жизни, Нестор скрупулёзно записывал их истрии.
Забившийся под крышу, словно воробей, обитатель сотой квартиры был известным писателем, казалось, переселившимся в телевизор, как Ираклий Голубень − в свою картину. Одет он был всегда с иголочки, но Нестор видел его и без одежд. Поднимаясь однажды вечером на громыхавшем лифте, чтобы полить известью чердак, на котором завелись громадные полосатые осы, точившие жала о деревянные балки, он услышал его глухие стенания:
«Напрасно я так рано выпроводил Катю с её чуть капризным, чуть колким „когда же ты, наконец, с ней разведёшься?“ вместо прощания, с привычной горечью и механическим поворотом на высоких каблуках. Всюду „шпильки“: и в словах, и в обуви − усмехнулся я и тут же отвернулся — она бы приняла улыбку за ответ. Хотя, может, это было бы к лучшему; откуда мне знать „когда“, вот же выставляю её, значит, страх уже в крови, как и алкоголь, и я опять примеряю эпитеты „трус“ и „пьяница“, да-да, трус и пьяница, здесь можно ставить точку, но я всё тяну, подыскиваю оправдания, чтобы потом махнуть рукой. Лишь бы она скорее ушла, не дай бог им столкнуться, устроив сцену в тесной прихожей — бр-р! — надо ещё выпить. Когда же прибывает этот чёртов поезд? Элен говорила, в двенадцать — ночи или дня? — надо же, за столько лет не выучить привычек жены! Наверное, всё-таки в ночь, мне назло, чтобы рано не лёг, значит, уже скоро. Или это — очередной ход в нашей битве? Томись, вспоминай историю нашей любви, перебирай её чётки, от слепых восторгов до „передай, пожалуйста, соль“, — зачем? чтобы посыпать раны? — до утреннего „как спалось, милый?“ — уже из ванной, когда за душем не разобрать ответ! Или всё вышло случайно, опоздал поезд? Как же я ненавижу тебя — прямо до любви, привязался, как к собственной лысине. Пересохло горло, надо бы разбавить, но нет сил встать, да и какая разница, сейчас придёшь ты и, едва освободившись от саквояжа и мокрого пальто, — отчего в твой приезд всегда идёт дождь? — сразу: „Как работалось, милый, вижу — расслабляешься“. Упрёк зарыт глубоко, торчит лишь ядовитый кончик! „Ничего, дорогая, как здоровье мамы?“ — глухим, чуть заискивающим голосом, а внутри: „Спрячь жало!“ — вопль, который душит, душит. Господи, меня уже мутит от дурного спектакля, алкоголя, мокрого пальто, тошнит от собственной слабости! Надо взять себя в руки, надо приготовиться: сейчас ключ, карябая замок, ударит по нервам — раз, два, три, кто не спрятался, я не виноват. Подожди, отвращение не спряталось — поздно, идёт искать! А ведь раньше потащился бы на вокзал, нервно вышагивая по перрону, раскрывая объятия: „Ах, Элен! Как я ждал тебя!“ Теперь другое. Ну чего ты возишься в прихожей, опять, верно, оторвалась вешалка у пальто, конечно, мокрого, конечно, оторвалась вешалка, и пришить её было негде, значит, лишний повод к раздражению, значит, сейчас выльешь на меня всё сразу: дождь, вешалку, опоздавший автобус. Вон поворачивается ручка — сейчас, сейчас! Но — к чёрту, успел ещё промочить горло, пока бесконечно медленно, словно поддетая ножом створка устрицы, распахивается дверь и отвратительно бесшумно обнажается комната, где я сижу, беззащитный и голый, как стакан, оставленный на столе, зато внутри приятно жжёт и на всё наплевать: давай, давай, входи, я готов! Наглухо драпированное платье на мгновенье заслоняет свет из прихожей, и ты поглощаешь сразу половину комнаты, половину моего устричного дома: обещал ведь делить хлеб и постель, верность и скуку, всё — пополам. Длинные, худые руки, белеющие на тёмном драпе, переплетены в кольцо, словно удавка, но ещё ничего не сказано, пока лишь мокрые крашеные волосы, которые раздражают меня так же, как тебя — мой мятый галстук, пока мы осторожно принюхиваемся, присматриваемся, как бойцы на ринге, однако уже пора интересоваться здоровьем мамы, пора улыбаться, вспоминая тёщу, требующую визитов непременно с цветами, лучше — с гвоздиками, „знаете ли, в их букете есть строгий шарм“, выскакивающую, как кукушка из часов: „Доченька, целуй же скорее мамочку!“, и уж совсем приторно, в расчёте на соседей: „А вы, дорогуша, заносите чемоданы“. Впрочем, это было давно, на заре любви, которая могла ещё капризничать капризами твоей матери. „Сварить кофе?“ — „Конечно, буду рад…“ Иди, займи себя, насыпь нашу жизнь в турку, разгреби мелкой ложкой, может, мы перестанем тогда, как страусы, зарываться в её песок, может, когда закипит кофе и ты разольёшь его по чашкам, мы утопим в них злого демона-переводчика, искажающего наши слова. Так было раньше, но вряд ли случится теперь, ты пьёшь большими глотками, отставив в сторону мизинец, пьёшь молча, если не считать ту чепуху, которую умудряется при этом извлекать из нёба твой язык, отскакивая и обжигаясь, пьёшь до горечи, что за годы скопилась на дне, а потом аккуратно ставишь чашку на блюдце, жмурясь, как кошка, но не от удовольствия, а от того — и я думаю об этом каждый раз, когда вижу твой прищур, — чтобы, не дай бог, не заглянуть внутрь и не увидеть в кофейной гуще разгадку нашего бытия, — вон она притаилась! — но не бойся, я сделаю вид, что её там нет, а потом, ах, вот оно уже и наступило это „потом“, ты скажешь, нет, уже говоришь, деланно зевая: „Боже, как я устала!“ И я почувствую вину за твою усталость, непришитую вешалку, за то, что ещё не притронулся к кофе, нарушая ритуал, и от смущения предложу тебе выкурить на ночь что-то вроде трубки мира, — чиркнув спичкой и поднеся серный факел к твоему лицу, нет, лицам, и ты даже не будешь подозревать, как я хочу, чтобы они вспыхнули все сразу! Или всё же подозреваешь, любовь моя? Вон как вздрогнули твои руки, расплескав по столу чёрную жидкость, о, как я хочу, рыдая, тушить слезами этот пожар, но поздно — огня уже нет, есть только сизый дым, который напрасно ест глаза, и ты права — уже действительно поздно, но я ещё посижу, покурю».
Нестор скривился. Он был девственником с ледяной пустыней внутри, и не понимал, как можно довести себя до такого, чтобы страдать из-за женщин. Однако шестым чувством он почувствовал здесь что-то неладное, что-то в жалобах писателя его смущало, и он подумал, что его ждёт непредвиденная развязка.
«Огромная кровать, на которой недавно была Катя, и от этого мне немного стыдно и злорадно, наше осквернённое ложе, на котором ты с детской отрешённостью раскинула руки поверх простыни, точно сдаваясь, точно выбросив этот белый флаг, и слова, такие же бессмысленные, как и наяву, слетают с твоих уст. Кажется, я вижу сны, скользящие по ту сторону век, ты покорна, и я могу прикоснуться к тебе, но между нами лежит меч, выкованный из упрёков, недомолвок, обид — всего того, что входит в состав лжи. Но главное — ты вернулась, и теперь всё пойдёт по-прежнему: повернётся скрипучее колесо, качнётся маятник, продолжится наша жизнь. „Ты вернулась“, — ворочаю я ватным языком, прежде чем погрузиться в отдельную кабину сна, и мне любопытно, что ты видишь в своей. Но это навсегда останется тайной, ведь тебя больше не разбудить. Твой кофе отдавал снотворным, лошадиная доза под занавес любовной истории, вот я и дождался: спи, Элен!»
Нестор привык к тому, что в доме, забаррикадировавшись в квартирах, лелеют своё безумие. Но в этой готовилось убийство! Долг требовал от него принять меры. Однако Нестор, знавший в своей вселенной место каждой вещи, знал в ней место и каждой мысли, каждому движению души, и, взвесив преступный замысел на весах добра и зла, которые всегда держал внутри, посчитал его жестом отчаяния. Разве можно судить того, кто разорвал петлю на шее? Опорожнив ведро с известью, Нестор спустился на улицу. А утром другого дня, когда солнце яичным желтком размазалось по стенам, поднимаясь на чердак с новой порцией инсектицида, он услышал неожиданное продолжение.
«Элен! Ты не могла уйти, не разбудив меня. Это не в твоих правилах, да и слишком рано, ты же любишь поспать, особенно с дороги. Или ночью тебя увезли, чтобы промыть желудок? О, господи, да заверните этот проклятый кран! Нет-нет, безумие, этого не могло произойти! Ночью ты раскинула руки — что я ещё тогда подумал о них? — поверх простыни, а я, раздавив на кухне окурок, словно его пеплом собирался посыпать голову, пришёл подглядеть твои сны. А до этого была Катя, оторванная вешалка, разговор ни о чём. Ну, конечно, ты ушла под утро, и немудрено, что с похмелья я пропустил. Но давай же, возвращайся: из магазина, от парикмахера, шляпника. Видишь, мне плохо! И прости, я каюсь, каюсь, кап-кап-кап, не своди меня с ума! Довольно того, что валяюсь, как неотправленное письмо. Вернись в наше уютное гнёздышко, я брошу пить, не мучай же меня! Но вот повернулся ключ, сейчас ты войдёшь, и я рывком отброшу, одеяло, растерянность, вздор минувшего и брошусь к тебе, как прежде: „Элен!“»
Нестор, жадно припав к «глазку», видел, как она стояла в прихожей, сосредоточенно прилаживая пальто на табурет, потом тряхнула блестевшими волосами («На улице солнечно, — подумал писатель, — как она ухитрилась принести дождь?») и произнесла вместо приветствия: «Оторвалась вешалка». И, задвигая ногой саквояж, скороговоркой: «Лучше приезжать в ночь — а то день разбит».
«Полдень, полночь… − путались мысли писателя. − Не может быть, тебя выдаёт притворное спокойствие — ты всё подстроила, моё нежное чудовище, и мне хочется крикнуть: не лги, не лги! — я не психопат, ты уже побывала здесь ночью, приходила с дождём и оторванной вешалкой. Прекрати жестокий розыгрыш — меня не довести до сумасшествия, хотя я знаю — ты будешь отпираться, на нашей войне пленных не берут. Я представляю, как, торжествуя, ты позвонишь матери: „План сработал, он на грани помешательства“. „Это не белая горячка! — мысленно кричу я, — все детали сходятся, как в мозаике, но одной всё же не хватает!“ Однако вопль застрял внутри. Я вообразил, как невропат в пижаме, размахивая руками, объясняет жене, что хотел её отравить. Я представил, с каким артистическим недоумением ты вскинешь бровь и произнесёшь тем елейно проникновенным тоном, от которого стынет кровь — его ты бережёшь специально для меня: „Ты слишком много работаешь, милый, надо отдохнуть“. И уже через минуту, всё с тем же участливым выражением: „Как насчёт психиатра?“ Нет, Элен, тебе не одержать победы, ты не будешь торжествовать, уж лучше безумие!»
Нестор едва не закричал, увидев, как медленно, словно крадучись, она прошла на кухню, поправляя на ходу наглухо задрапированное платье, и, равнодушно скользнув взглядом по смятым окуркам, зелёной бутылке, пускающей «зайчика», остановилась на чёрном, сохнувшем на столе пятне: «С каких это пор, дорогой, ты пьёшь кофе из двух чашек?»
Нестор ужаснулся её коварству, и первым его движением было вмешаться, защитить писателя тем единственно доступным способом, который он испытал на Гордюже и Тяхте. Проще простого было бы дождаться её на лестничной клетке или даже под каким-нибудь предлогом выманить туда, писатель, после того, как она не вернётся, не станет поднимать шума, ведь это не в его интересах. Её возвращения никто не видел, а тело можно спрятать в одной из пустовавших квартир. Да, всё было просто, всё бы наверняка сошло с рук. Но мгновенье поколебавшись, Нестор утопил кнопку лифта, поехав на первый этаж. В конце концов, эти двое стоили друг друга, и он предоставил им разбираться самим. А жена писателя не увидела свою спускавшуюся смерть, и, когда на другой день в церкви ставила свечку за здравие матери, не подумала поставить такую же за собственное. Поцеловав руку о. Мануила, она опустила глаза, умолчав на исповеди о ночном розыгрыше мужа, долго жаловалась на семейную жизнь, выслушивая от человека, проходившего в холостяках, что брак — тяжёлая ежедневная работа.
Однажды на службе о. Мануил заметил, что церковь наполнена молодыми людьми. Он вышел на улицу, но и там его окружала молодёжь. Так он понял, что постарел. Дома он поискал глазами свой велосипед, на котором гонял вдоль канала, когда только приехал, а, вспомнив, что давно забросил его на антресоль, подумал, кому из прихожан может его отдать. После выходки Исаака, с показной развязанностью спросившего, неужели ему никогда не хотелось изнасиловать малолетнюю, о. Мануила стали посещать странные мысли, которых он стыдился. Он боролся с ними молитвой и постом, но они были неотвязны, как попрошайки в тёмном переулке. Тогда он решил их записывать, чтобы они стали кристально ясными, как стекло морозным утром. Со временем он разобрался в них настолько, что уже мог читать их слева направо так же, как справа налево, и тогда стал подумывать об отставке. Теперь он с большей тщательностью готовился к воскресным проповедям, а многие исповеди записывал, чтобы по субботам, накануне выступления, перечитывать. А однажды с удивлением обнаружил, что не помнит, когда записал следующую, точно пребывал тогда в летаргическим сне:
«Я сидел у кушетки с блокнотом, и ему казалось, что я веду записи, но я городил из клеток детские домики.
— Я из маркетинговой компании… Представляете, что это такое?
Я кивнул.
— Телексы, факсы, по телефону до хрипоты. Чтобы какая-нибудь дура купила лифчик. А с лифчиком и меня. За три копейки. А кто за четыре продался безумно рад. Закурю?
Затянувшись, он разогнал дым ладонью.
— Раз на корпоративной вечеринке спросил: цель жизни — зарабатывать деньги, а потом — в гроб? Один кивнул, у остальных — презрение. А начальник вызвал такси: „Пора баиньки“.
— Боитесь работу потерять?
— Боюсь. Больше — только смерти. А её боюсь панически. — Он сделал паузу. — Однако это часто помогает. Когда неприятности, представляю, что умру.
— И делается легче?
— Да. Пока не холодею от ужаса.
Поплевав на окурок, положил в карман.
— Женаты?
— А толку? Женился сгоряча, на первой попавшейся, чему удивляться, что она отводит душу с подругами, и муж ей, как душ.
Хрипло рассмеявшись, он закашлялся. Я протянул воды.
— Дети?
Он на мгновенье замялся.
— Сын. Но он пошёл в мать, со мной мало общего. Ничего, что разнылся?
— Вы же заплатили.
Он сделал большой глоток.
— Давно отпуск брали?
— Давно.
— Съездите к морю.
— А мысли в багажном отделении оставить? Нет, доктор, что-то вокруг неладно, от одиночества засыхаем, как в пустых колодцах, а барьеры возводим, будто под одеяла глубже зарываемся, думаем, теплее станет.
Отставив пустой стакан, он вынул новую сигарету. Я нарисовал очередной домик.
— А зачем этот конвейер? Все эти машины, гамбургеры, офисы, банковские счета, утилизированные отходы, инкубаторы для птиц, рыб, людей? Конвейер — от роддома до колумбария…
Он всё чаще смолкал, нервно сминая окурок. Что ответить? Он был как зеркало. И таких в моей практике всё больше. Чем им помочь? Выписать транквилизаторы? Вселить надежду? У меня большой опыт, я заговариваю боль, как цыганка. Но облегчить — не вылечить! Вот и приходится прятать глаза в детские домики, чтобы вдруг не признаться, что и сам давно ни во что не верю. А в университете меня дразнили: „Нет бога, кроме прогресса, и Д.С. пророк его!“
— Д. С.
— Ну да, это мои инициалы. А что прогресс? Города, забитые холодильниками и телевизорами? Люди с равнодушными улыбками, которые не говорят, что думают, и не делают, что говорят? И что я могу изменить? Конечно, вида не подал, пошутил — в тысячный раз! — что и сам не трудоголик, потому как родился в воскресенье. А когда он ушёл, сделалось невыносимо…
— Это и значит взять чужую боль.
— А, может, мы, как вампиры, не выносим своего отражения?
Свечи уже погасли, церковь опустела, и мы стояли у алтаря, как у гроба Господня.
Он усмехнулся:
— Но мне-то тяжелее, я знаю о корнях отчаяния.
— Я тоже.
— Да нет, я о земном. Люди стали как вещи. Я стою столько, сколько за меня дают!»
От чтения у о. Мануила заболели глаза, и он надел очки.
«- А чему нас учат? Наше образование направлено на то, чтобы приспособиться. Но это животное приспосабливается, а человеку предназначено мир изменять! Извините за пафос.
— С Божией помощью разберёмся.
— Да я не об этом!
Его лицо стало злым.
— Взять хоть наш дом, в нём все больны, все — изгои. А цивилизация? Для кого она?
— Такие к вам, видимо, не обращаются.
— А им и не помочь.
Он вытер лоб. Я отряхнул рясу:
— У вас семья?
— Развёлся. Иногда встречаю сына — с плеером в ушах, руки в карманах. Между нами стена. Знали бы пациенты… — Он поморщился. — А на врача меня уговорили пойти родители. Хотели мною гордиться, потому что неспособны были любить. С тех пор я притворяюсь, будто знаю, как жить. А знаю только, как выживать. Замкнуться в тесных, обособленных мирках, как в крепостях, как в чёрных дырах, как в сотах. Но, в отличие от пчёл, не имея общей цели.
— Надо любить ближнего.
— Как средство? „Как дела?“ — „Хорошо“. Как попугаи, из года в год. А потом — умирают. С чего бы? Если всё хорошо?»
Перевернув страницу, о. Мануил продолжил водить по строкам крючковатым пальцем.
«Я поднял голову.
— Всё в руках Господа. Не нам судить.
Он махнул рукой.
— Послушайте, Господа вашего давно забыли.
Я сдвинул брови.
— Так зачем вы пришли?
— Так ведь больше некуда.
Сглотнув слюну, он отвернулся к темневшему в углу распятию. Я уставился на оплывшую свечу.
— Но чего вы хотите?
— А вы разве не догадываетесь? Я не хочу жить.
Он произнёс это так просто, будто речь шла о чём-то само собой разумеющемся. Я взял его за руку. Долг велел мне напомнить о смертном грехе, укрепить его, поддержать. Но как? Вера моя как ограда покосившаяся. Если пошатнулась, как подправить? И теперь слова не слетали с языка, точно смоквы с бесплодной смоковницы. Я тронул крест, но протянуть для поцелуя не решился. Сгорбленная спина медленно исчезла за дверью. А я молча глядел вслед. Я разделял отчаяние ближнего. Но не любил его! Потому что давно не любил себя. О, Господи! У зеркала − как на кресте, а глаза пастыря — что тёмные очки! Не оставляй нас, Отче! Без Тебя мы — звёзды, заблудившиеся в ночи, которые тусклее светляка в траве сорной! Что Ты сделал с нами? Куда ведёшь? Или мы, слепцы без поводыря, бредём неведомо куда? Совы среди дня. Дни, затерявшиеся в ночи. Ты принёс в жертву Сына — спасло ли это мир? Ты изгонял торгующих из храма — они изгнали Тебя! Если мир не исправить, им нужно пожертвовать. Как евреями в египетской пустыне. Зачем убивать нас поодиночке? Милосерднее уничтожить всех сразу! Созданные по образу и подобию, разве мы не Твоё зеркало? И разве Тебе не хочется его разбить?»
О. Мануил долго смотрел на ровные, прилизанные строки, узнавал свой поставленный семинарией почерк, и думал, что, возможно, он сейчас, а не тогда, когда писал, находится в летаргическом сне, и потому не понимает, как эта исповедь оказалась в его кондуите, а на другой день таким же аккуратным почерком написал прошение об отставке: «Не могу служить в сумасшедшем доме. Собираюсь туда лечь».
Ответ не заставил себя ждать, его привёз Антип, которого назначили на место о. Мануила. О семинарии Антип, которого при постриге нарекли Никодимом, говорил мало, перебирая общих с о. Мануилом знакомых, нервно кусал губы, и было видно, что учёба далась ему нелегко. И о. Мануил подумал: пройдёт много лет, прежде чем Никодим поймёт: говоря о Боге, он не рассуждает о том, что чувствует душа, а лишь послушно пересказывает то, чему учили в семинарии, выражая мысли чужими словами. Оборвав разговор на середине, о. Мануил снял рясу, передал ключи от кладовой, от притвора и церковной лавки, и, получив благословение от нового батюшки, не оборачиваясь, прикрыл дверь, за которой оставил половину жизни.
Теперь о. Мануил редко куда выходил, подчиняясь привычке, выработанной годами, просыпался ни свет, ни заря, и, прежде чем пить кофе, вставал на колени перед образом нерукотворного Спаса в углу, подвинчивал фитиль у лампадки и молился вслух: «Господи, Сущий на небесах, заключивший нас в тела, времена и судьбы! Прости Себе долги наши, как и мы прощаем Тебе участь нашу. Ибо не виноват Ты в делах рук Своих, как не волен никто в своих замыслах. Не стыдись же сотворённого и не кайся в содеянном! И не молчи перед детьми Своими, как молчат могилы отцов их. Ибо легче сомневаться во всемогуществе Твоём, чем уверовать в чёрствость Твою!»
Начинался день, и о. Мануил верил, что эти слова, неслышно разносившееся по дому, защитят жильцов, точно покров Богородицы.
Вернувшись, Антип поселился в опустевшей после ухода жены квартире, которая не напоминала ему о проведённых совместно с ней годах ни лохмотьями разбросанной по углам паутины, ни светлым пятном на выцветших обоях, где раньше висело их свадебное фото; он въехал, будто в новостройку, отрезав прошлое, избежав всех его искусно подстроенных ловушек, так что даже срубленный дуб, с которого упал Академик, гнивший рядом с выкорчеванным пнём, чьи длинные корни, перепутанные, как русалочьи волосы, кишели жучками-короедами, не вызвал в его сердце щемящей тоски. Увидев брата на службе, Архип сразу заметил, что он не идёт, как прежде, своей широкой, размашистой походкой, а несёт своё погрузневшее тело, и, почувствовав его отчуждение, смутился, не зная, как вести себя с этим незнакомцем, и от растерянности вслед за получавшими благословление женщинами, поцеловал у него руку. И Антип, безразлично взглянув на него, её не отдёрнул.
− Твой бывший совсем с ума сошёл, − сказал Архип Виолетте Кульчей, кусая от обиды губы, ещё помнившие холодную, пухлую руку. — Лучше бы не возвращался.
− Оба хороши, − отвернулась она к ребёнку, которого кормила с ложки: − Правда, Артамон?
Архип уже давно раскаивался в своей поспешной женитьбе на невестке, и в браке его удерживал только ребёнок, смотревший на него большими испуганными глазами. Не зная как жить дальше, Архип по старой привычке спускался к рыжеусому бармену, в отчаянии заказывал бутылку креплёного вина, быстро напивался, но поделиться своими бедами всё равно не мог. Архип чувствовал себя заброшенным на плоту одиночества посреди океана людей, которые не были ни друзьями, ни врагами, а были чужими и равнодушными, он приходил в ужас от того, что во всём доме не находится человека, способного его выслушать. Кроме одного. Архип был тем, кто приходил на сеанс к психоаналитику, жалуясь на бессмысленную работу в маркетинговой компании, на семейную атмосферу, в которой чувствовал себя молью в пронафталиненном шкафу, и не знал, что психоаналитик сам отправится потом к о. Мануилу, попав к нему в кондуит исповедей. Но Архип почувствовал, что помощи от врача не дождётся, вынеся от него одно — больному не вылечить больного, как слепцу не вывести слепца. И с тех пор ждал возвращения брата, надеясь получить совет. За ним он и пришёл в церковь, где, несмотря на видимое отчуждение брата, его получил. Глядя на батюшку Никодима, который размахивал кадилом посреди прихожан, будто окуривал пчёл, он окончательно убедился, что допустил ошибку, не разобравшись в своей природе, что он такой же одиночка, как Антип, Молчаливая и Академик, что одиночество наследуется, как цвет глаз.
Психоаналитиком, приходившим на исповедь к о. Мануилу, был врач, живший над квартирой, которую занимал Савелий Тяхт, и когда-то поставивший ему диагноз страха перед миром. «Жизнь длинная, а память короткая», − отмахивался он в юности, совершая очередное безрассудство. «Жизнь короткая, а память длинная», − охал в старости, когда бессонными ночами, как угли кочергой, ворошил прошлое. В детстве его пугали чёрной рукой, хватавшей из темноты, так что, когда выключали свет, он в страхе забивался под одеяло, а теперь он понял, что эта рука − память, от которой нет спасения, и которая настигнет даже под землёй. Ему казалось, будто он только вчера навещал Савелия Тяхта в тёмном, пропахшем луком чулане, щупал пульс у его матери, от волнения принимая за него собственный, выкурил с ним две трубки и опорожнил две бутылки — сначала у себя, потом у него, события путались, кружась мошкарой над лампой, то сбивались в кучу, то разлетались по сторонам. Он вспоминал, как кричал Исаак, умоляя положить его в психушку, как делал ему укол, от которого мысли в голове прыгают, точно блохи, и думал, что сам, как микроб, жил от эпидемии до эпидемии, во время которых воскресал из сонного, житейского небытия, ощущая свою нужность (требуя помощи, его рвали тогда на части, а он переносил болезнь на ногах, бывая в трёх местах сразу, бегая по этажам, как при лихорадке неусидчивости, оставаясь таким же бессильным), вспоминал, как всю жизнь выписывал лекарства, сколь безвредные, столь и бесполезные, убеждая в чудодейственности которых, загонял в постель, уверенный, что долгое лежание, став невыносимым, быстрее поставит на ноги. Вспоминал, и как давал таблетку, слепленную из подкрашенного крахмала, спрашивая потом: «Помогло?» А когда слышал: «Не очень», хлопал по плечу: «Помогло, помогло, ты просто не знаешь, что бы без неё было». Накручивая на палец длинные седые пряди, он думал, что молодость, как деньги, не сбережёшь, потому что в прошлое нет возврата. А с рассветом, когда реальность отодвигалась всё дальше, бродил во днях своего детства, когда волосы были как воронье крыло, не в силах вернуться, потому что из прошлого тоже нет возврата. Практику он давно оставил, проводя дни на канале, кормил с руки крикливых чаек и говорил с собой, рассыпаясь иногда коротким, неприятным смехом, а вечера коротал во дворе, в беседке, попыхивая трубкой, косясь на жёлтые от никотина пальцы и сплёвывая между ног. Издалека, как за сойками в лесу, он наблюдал оттуда за молодёжью — боясь спугнуть, слушал их весёлое щебетанье, изредка подкармливая пивом с бутербродами, слушал их музыку, певцов, бывших для них кумирами, и думал, что при правильном развитии всё, чему поклоняешься в молодости, оказывается ерундой, приносящей разочарование.
− А при неправильном? − спросили его со смехом, когда он имел неосторожность высказать свою мысль.
− При неправильном? − повторил он, и было видно, что вопрос поставил его в тупик. — Действительно, а при неправильном?
Он ещё минуту с глупым видом чесал затылок, а потом удалился под дружный хохот. Врача звали Давид Стельба. Он давно жил, подчиняясь численнику, а во дворе ждал сына Авессалома, с которым не мог встретиться в одной квартире.
Плоскогрудая девушка с родинкой под левым соском, с которой Авессалома, курившего в постели и поставившего ей пепельницу на грудь, застал отец, была одной из сестёр-близняшек, торговавших собой на углу. Она ему понравилась, и на другой день Авессалом позвонил к ней в дверь, а, когда открыли, поздоровался, будто старый приятель, назвав её по имени. Его девушки дома не было, а сестра не подала виду, что он ошибся, не желая упустить клиента, и, взяв его за руку, положила с собой. С тех пор так и пошло: сёстры подменяли друг дружку, а он спал попеременно с обеими, не различая ни родинок, ни белевших шрамов, ни приёмов в любви. А когда обман вскрылся, сделал предложение обеим.
− Ты что же, зороастриец? — не выдержал Давид Стельба, услышав эту новость во дворе.
− Это которые огню поклоняются?
− И на сёстрах женятся.
− Ну, не всем же по численнику жить.
− А при чём здесь это?
− При том! Не забывай, чей я сын.
− Что же, ты не мог приличную найти?
− Благовоспитанную ханжу? Подавленную нимфоманку? А дай ей волю, занималась бы любовью у всех на виду, как это делают звери? − Авессалом не верил в то, что говорил, но ему хотелось досадить отцу. − И не дрейфь, в богадельню не отдам, будешь внуков нянчить, хоть на что-то сгодишься.
− Рано хоронишь! — вспыхнул Давид Стельба. — А может, одну уступишь?
− Выбирай!
И, долго не раздумывая, Давид Стельба посватался к той, которая открыла дверь. Но сёстры отказали. Обоим.
− Сначала за сынка расплатись, старый хрыч! − неслось вслед Давиду Стельбе, когда его спустили с лестницы.
Он пересчитал все ступеньки, все двери, за одной из которых сыну Саши Чиринá, Прохору Чиринá-Голубень, за обедом Нестор втолковывал свою житейскую мудрость.
− Вот Савелий Тяхт не покидал чулана — и правильно делал! Выбраться за канал? А что там можно увидеть? Исаака Кац за океан увезли, а чем кончил? Если счастья нет рядом — нигде не найдёшь!
− Внутри, − поправил Прохор, уплетая за обе щеки галушки в сметане. − Не рядом, в внутри.
Нестор кивнул и опять подумал, что не ошибся в нём.
− Ты приходи, − сказал он на прощанье, − мне нравится этот треск.
− Какой? — удивился Прохор.
− Ну, когда едят так, чтобы за ушами трещало.
Как и для Савелия Тяхта, дом ограничивал для Нестора внешний мир, который стал и его внутренним миром, где он изучил всё до мелочей: стуки, скрипы, выщербленные ступеньки, грохот железных дверей, у каждой — свой, знал в лицо всех старожилов, легко находил общий язык с новосёлами, ориентируясь с помощью своей запредельной интуиции в человеческих страстях, как рыба, раздвигающая их водоросли, чтобы плыть к заветной цели: устроить свою маленькую вселенную, противопоставив её злому искривлённому пространству, маячившему на горизонте. С этой целью он отсекал в своей оранжерее всё лишнее, как садовник − засохшие ветки. Савелий Тяхт, беспомощный созерцатель, как инвалид, которого выгуливали в коляске, оставался Нестору глубоко чужд: его натура жаждала деятельности, которую он отождествлял с добродетелью. И в этой деятельности он видел миссию домоуправа.
— Зря стараешься, всё равно ничего не выйдет, — догадываясь о его замыслах, сказал ему раз Савелий Тяхт, сидевший тогда в подвале.
— Это почему? — встрепенулся Нестор, сразу поняв, о чём зашла речь.
— Да пойми, дурья голова, нельзя получить то, что должно быть из того, что есть. — Тяхт рубанул воздух ладонью. — Нельзя, и точка!
— Это тебе Ираклий сказал? Или кто ещё из жильцов?
— Нет, он жил гораздо раньше. И в другом доме.
— Да какая разница, во всех домах одно и то же, — философски отмахнулся Нестор. — А надо сделать так, чтобы было по-другому.
И упрямо стиснув зубы, дал понять, что разговор окончен.
А с некоторых пор ему, как и Савелию Тяхту, не покидавшему дом, стало казаться, что за его пределами зияет бесплодная, всепоглощающая пустота, которая, как Харибда, стережёт неосторожных жильцов. Нестор хотел поделиться этим с батюшкой Никодимом. Но что мог сказать ему священник? Посоветовал бы смирить гордыню, и не оскорблять создателя, вычленяя свою вселенную из общей? И Нестор почёл за лучшее, оставить свои мысли при себе.
Полагая, что семинария заставит Антипа повторять заученные истины, сделав догматиком, о. Мануил ошибся: став батюшкой, тот не утратил былой искренности и свободомыслия. После семинарии его постригли в монахи, но он пришёл в монастырь со своим уставом, и от него быстро избавились, направив по месту жительства — служить в хорошо известную ему церковь. Собрав за ушами волосы в «конский хвост», батюшка Никодим облачался дома в рваный халат, и, превращаясь снова в разбитного Антипа, был до дерзости смел, позволяя себе лексику, далекую от богословской.
− Прогресс? Дали волшебную палочку, а мы ею − по голове! − развалившись в кресле, проповедовал он зашедшему в гости Нестору. — Раньше ходили на угол к близняшкам, а теперь мастурбируют под интернетовское порно. А жёны? Заглядывали в чужие постели, как в кастрюли на коммунальной кухне, судачили по углам, а теперь молча пялятся в глянцевые журналы, как в замочную скважину. Лучшие умы бьются, как интереснее показать трусы! Раньше их только жена видела, а теперь — весь белый свет.
«И род приходит, и род уходит, − закинув ногу на ногу, думал Нестор. — Из поколения в поколение всё повторяется, точно в калейдоскопе, с той только разницей, что при каждом повороте изнашивается зрительная труба».
− Я телевизор не смотрю, − заметил он вслух.
− И я, признаться, в дерьме не купаюсь, − ехидно парировал Антип. — Но дом-то весь в тарелках! Нет, прогресс как раковая опухоль, которую не остановить. Мы его недостойны, и когда-нибудь это всё плохо кончится. — Он плотнее запахнул халат, прикрывая дырки. — Посади обезьяну за руль — довезёт до первого столба. А власть? Раньше дубина правила, теперь — бумажки.
− Бумажки? — встрепенулся Нестор.
− Ну да, купюры, векселя. Удобно! За дубину-то видно, кто держится, а так — счастливое неведение.
Он сердито фыркнул.
− И как ты с такими мыслями служишь?
Антип преобразился, грозно надвинувшись, превратился в батюшку Никодима, в его взгляде засквозила семинария:
− А вот так!
Нестор со смехом отпрянул. Но, поддерживая беседу, он думал о своём. В последнее время его всё чаще посещали призраки: вот идёт Ираклий Голубень, одной рукой держит раскуренную трубку, а другой, будто Христос, изгоняющий торговцев из храма, вырывает книги в мягком переплёте: «Поберегите свою бедную голову! − говорит он с присущим ему при жизни артистизмом и, переворачивая обложкой с фотографией автора, иронично кривится: − А что ты сделал для литературы?», за ним, как за дымящимся паровозом, бредут Дементий Рябохлыст и Викентий Хлебокляч, споря на ходу: «Это я впал в детство? А гоняться за барышами разве не детская игра?», а замыкает процессию Изольда, которая, прихрамывая, тащит на верёвке слепого Савелия Тяхта.
− Ты не прозрел? − удивляется Нестор.
− А разве зрячие счастливее? − кривится Савелий Тяхт, и Нестор видит, как за ним вприпрыжку бежит маленький зелёный человечек.
С годами безумие Нестора прогрессировало. «Важно не как жить, а зачем», − всё чаще повторял он про себя, обходя дом, и косился на жильцов, которые, улыбаясь домоуправу, не догадывались о том, что для того, чтобы дышать, должны иметь в его глазах оправдание своей жизни. Нестор всё измерял теперь общественной пользой, приносимой на алтарь его вселенной, в которой можно было воспитывать детей, как Саша Чиринá или Изольда, писать картину, как Ираклий Голубень, или лечить, как Давид Стельба, но он не терпел пустого прожигания жизни, относясь к ней серьёзнее того, чем она того заслуживает, считал себя вправе давить паразитирующих в ней, как делал это, расхаживая по квартирам с морилкой, выводя клопов. Отрезать бесполезных, неполноценных, бездельников, тех, кто не вписывался в его представления о респектабельности, и тем самым улучшить породу − в этом состоял его бесхитростный план благоустройства дома, ради которого он работал как каторжный, отдаваясь ему с той же самозабвенностью, с какой играл в детстве у Тяхта оловянными солдатиками. Его лицо с возрастом сделалось жёстким и властным, приобретя те обезображивающие черты, которыми награждает постоянное осознание собственного превосходства, тщательно скрываемое под маской любезности. Но в последнее время в связи с появлением призраков, которые и за гробом были так же несчастны, как при жизни, он стал сомневаться в своих действиях. С этим Нестор и пришёл к батюшке Никодиму на исповедь. Он открыл, было, рот, но вместо этого поспешно откланялся. И действительно, что может сказать ему Антип, игравший с ним когда-то «в пристенок» и прятавший в рукаве тузов? Нестор выскочил за дверь и на лестнице столкнулся со своим одиночеством, от которого тут же сгорбился. А в его снах снова и снова взбирался на парапет Михаил Михолап, ставший Борисом Барабашем, сходил с ума известный писатель, умирал Еремей Гордюжа, — они навечно поселились в его памяти и проживали в ней всё новые и новые жизни. А были ли они? Может, их выдумали? А дом? Для кого из них он был домом? Или его тоже выдумали? Опять вспомнив стихотворение Ираклия Голубень, Нестор подумал, что и Бог знает правду о тех, кто жил когда-то, только потому, что её выдумывает. И в домовых книгах случившееся воскресает из небытия с каждым прочтением, будто заново сотворённое. Перебирая ушедших, безразличных друг к другу, как курицы, которых он наблюдал во дворе детского дома, Нестор думал, что зло не может вернуться добром, что они не смешиваются, как масло и вода, а встав по ту сторону добра и зла, уподобляешься Богу. И, как цербер, охранял свою маленькую вселенную, на которую нацелилась чудовищная пустота, притаившаяся за каналом. Он ждал от неё напастей и бед. И не ошибся. Вслед за землетрясением и эпидемией неусидчивости гигантская пустыня наслала ураганный ветер. Уже год, ровно в полночь, он налетал из-за канала, как разбойник, страшный, буйный, валя с ног, не давал вздохнуть, забивая лёгкие, будто свинцом. Штурмуя восьмивратную крепость, ветер, как бешеный, выл в трубах, сёк кирпич дождями, снегом, песком, с рёвом перекатывался по крыше, будто сошедшая с гор лавина. Он гудел в проводах, разгонял тучи, и жильцам, слушавшим, как черневшая ночь раздувает эоловы мехи, казалось, будто она давит на дрожавшие окна всей тяжестью Млечного Пути. Сорвавшись с цепи, нот и борей свирепствовали до утра, переворачивая машины, очищали от них двор, как от осенней листвы, они липли к железным дверям, со скрежетом грызя замки, едва не сдували в канал каменных львов. Ветер стихал так же неожиданно, как и поднимался, оставляя скособоченные, перевёрнутые урны, покосившийся забор, который приводили в порядок дворники, и кристально чистый воздух. Чтобы ночью передвигаться, по всему дому прорубив стены, соединили подъезды внутренними переходами, проложили лестницы в подвалы с магазинами и кафе. К полуночи дом захлопывался, как теремок, сторожа, задраивая щели, как на подводной лодке, пугали, будто ветер настолько сильный, что унесёт без следа, но проверить это никто не решался. Восьмой казнью египетской ветер нёс кузнечиков, швырял в окна муравьёв, которые, расползаясь, в самых неожиданных местах устраивали муравейники. Он поднимал в воздух дождевых червей, вместе с землёй опускал в водосточные трубы, спасаясь от него, на чердаке завелись слепые жуки, которые, расплодившись, лезли за шиворот среди бела дня. «У дятла на что голова крепкая, и то спятил», − показывали пальцем дети, когда он бешено долбил клювом кирпичную стену, выковыривая насекомых. Ночами дом напоминал островок в море, он погружался в страх, и тогда казалось, что его окружает бесконечная, пугающая, беспредельная, дикая, страшная мгла, в которой утонул весь мир. Против бури не действовали ни молитвы батюшки Никодима, ни заклятья Саши Чиринá, вспомнившей свои цыганские корни и дувшей на воду, шепча: «Офга меза, кугу бара», − на языке, которого сама не понимала. Оказался бессилен и Нестор со своим предвидением. Издеваясь над ним, ветер выл и выл, протяжно и надрывно, точно чего-то ожесточённо требуя или прося. В этот год редко справляли новоселье — точно насытившийся обжора, дом старел вместе с жильцами, дети которых наследовали, как обветренные губы, обветшалые квартиры.
− Ветер, ветер, на всём белом свете, − повторял за матерью Артамон Кульчий, раскрыв на одеяле букварь. — А почему?
Виолетта пожала плечами:
− Природа бунтует.
− Наверное, он ищет друга, а от него все запираются, вот и злится.
Артамон простудился, уже месяц над ним колдовали врачи, и он лежал в постели, пил от жара горькую микстуру, а от кашля — круглые сладкие таблетки, которые, прежде чем проглотить, катал за щекой, но не помогало ни то, ни другое. Ночами ему делалось хуже, худенькое тело колотил озноб.
− Ветер уймётся, если найдёт себе друга, − повторял он в бреду низким грудным голосом. — Пустите меня к нему!
Зубы у него лихорадочно стучали, мать, отвернувшись, плакала в платок, а Архип, поправляя подушку, трогал воспалённый лоб:
− Конечно, конечно, вот поправишься…
Версия Артамона, одушевлявшая природу, настолько расходилась с общепринятой, относившей её буйство на волю случая, что она была принята за детскую выдумку. Но ночной ветер по-прежнему являлся незваным гостем, и в пятницу на Страстной неделе, когда мать молила Богородицу о спасении своего сына, Артамон сел на кровати, глядя бессмысленно блестевшими глазами:
− Почему вы не верите? Или вы трусы? Чем жить среди вас, лучше умереть.
Он впал в беспамятство. Пригласили Нестора, который поспешил к крестнику, бросив все дела. Домоуправ стоял у его постели, слушая бессвязные восклицания, и не мог понять, зачем Артамон тянул все эти годы, а не утонул в купели, выскользнув из рук о. Мануила. Есть ли во всём этом смысл? Если есть, значит, ребёнок выживет. А если нет, то зачем ему дальнейшая жизнь? Забыв обиду, Архип позвал батюшку Никодима, который, взяв Артамона за руку, собрался его причастить. Но ребёнок продолжал свои безумные речи:
− Да-да, вы все трусы! — чревовещал он недетским голосом. — Ни на что не способные трусы!
Архип стал одеваться.
− Куда?! − бросилась ему на шею жена. − Мне что, одного мало?
− А может, нужно принести жертву?
Он топтался в прихожей, и Нестор видел, что ему открылась правда, как Ираклию Голубень, уведшему за собой бациллы неусидчивости и ответившему, наконец, на свой вопрос об искусстве, которое — всегда жертва.
− Какая чушь! — рассердился о. Мануил, к которому батюшка Никодим пришёл за советом. — Жертва нужна нравственная, и ты это не хуже меня знаешь.
− А вдруг в ребёнке говорит искупитель?
− Бесовское искушение! Отчитывать его не пробовал?
А когда батюшка Никодим застучал по коридору тяжёлыми ботинками, то ещё долго слышал:
− Уж тысяча лет, как крестились, а язычество до сих пор соблазняет!
Эта безумная ночь, казалось, никогда не кончится, а на другой день Артамон Кульчий неожиданно пошёл на поправку, врачи успокоили, что кризис миновал, и его жизнь вне опасности. А в полночь не пришёл ветер. Все высыпали во двор, на радостях обнимались, и никто не хватился о. Мануила, никто не увидел, как после ухода батюшки Никодима он достал из шкафа пронафталиненную рясу, будто собирался на службу, нацепил поверх неё золочёный крест, и, помолившись своей странной молитвой, вышел из парадного, растворившись в ночи, едва одолев три щербатые ступеньки. Никто не увидел этого. Кроме Нестора. И, записывая этот период в истории дома как эпоху ветров, он, единственный, знал, что, упав ничком в грязь, о. Мануил ждал, когда ураган сметёт с лица земли это угрюмое восьмиподъездное здание с крысиными норами квартир, когда сдует в бездну вселенские подпоры, чтобы рухнувшие небеса раздавили весь этот подлый, безжалостный мир, в котором могут жить только мертворождённые. Знал Нестор и то, что хотя дом и выстоял, великий хаос, как прежде, бросает из-за канала свою тень, грозя его уничтожить.

Читать Давид Стельба давно бросил. В детстве любая книга кажется интересной, думал он, потому что автор старше, и, читая, говоришь со взрослым. А читать в моём возрасте — всё равно, что говорить с сопляком. Чего от него ждать? Какой мудрости? Я, пожалуй, и сам его научу. Теперь Давид Стельба читал жизнь, будто скучную, надоевшую книгу, от которой очки слезали на нос, потому что в ней всё было известно наперёд: завтра будет лить дождь или светить солнце, в зависимости от этого прохожие за окном поднимут воротники или, наоборот, их опустят, птицы будут кружить высоко в небе или сидеть на провисших проводах, и будет день, после которого обязательно наступит ночь. Через тридцать таких дней он будет на месяц старее, а через год, если не умрёт, купит новый численник.
Чужим словам Давид Стельба больше не верил, а своё сдержал. Раз в численнике давался совет, как сделать предложение юной особе, чтобы получить согласие. И, воспользовавшись им, Давид Стельба женился. Так он обрёл вторую молодость. «Сведёт в могилу», − каркали ровесницы, встречая его под руку с женой, которая годилась ему во внучки. А за глаза смеялись, называя «дедусей». «Жить лучше с молодыми, − огрызался он, дефилируя по двору, как павлин, − со старыми хорошо умирать». Ночами молодая его будила, заставляя исполнять супружеский долг, и он звал её «будисткой», чувствуя себя помолодевшим на сотни лет. А, просыпаясь, думал, какой он старый, и она, читая его мысли, зажимала рот ладонью: «В постели нет возраста». И жизнь Давида Стельбы закрутилась вокруг неё, как мотылёк вокруг лампы. Ночью он занимался любовью, а днём при воспоминании об этом кровь бегала у него в жилах, как новый жилец, осматривающий дом. Давид Стельба думал, что стал на старости позором семьи, но Авессалом вместо того, чтобы испытывать за него стыд, зачастил в гости. Постепенно сползая со стула, он вёл бесконечные разговоры, сравнивая поколения, уверял, что в истории нет иерархии, в культуре нет классики, а вся лестница выстроена в прошлое от балды.
− Хочешь, докажу? — горячился он, встречая равнодушное молчание.
− Докажи, − лениво бросал Давид Стельба, точно хворост в огонь, думая, что ещё недавно отдал бы всё за такой спор.
— Разве домоуправ — лучший в доме? Разве достойнейший? А в домовых книгах останутся Савелий Тяхт и Нестор. То-то и оно! — Авессалом победно вскидывал голову, задирал к потолку палец, а под конец, уже съехав со стула, признавался, косясь на юную мачеху: − Трудно быть молодым.
И Давиду Стельбе, увидевшему вдруг его одиночество, взглянувшему другими глазами на его показную ершистость, за которой пряталась неизбывная тоска, сделалось его жаль.
Осень выдалась поздняя, повсюду: на кустах, на траве, в прозрачном от синевы воздухе, — как лески, блестели длинные летучие паутинки, а бабье лето Давида Стельбы оказалось коротким. Мужчина ищет, где лучше, женщина — с кем. И Давид опять был одинок, как нос на лице. Но был этому рад — жена ушла к Авессалому.
Вместе вспоминать — всё равно, что заниматься любовью: общие воспоминания как общие дети. Но Давиду их было не с кем разделить. Он пережил почти всех ровесников, а у оставшихся лежал мёртвым грузом в мобильном — номером, по которому никогда не позвонят; молодые, которых он встречал в беседке, его не понимали, и ему оставалось спорить с собой. По численнику он жить давно перестал, оторвав у последнего обложку, больше не ходил в лавку к чернявому продавцу. Все вечера Давид проводил у телевизора, который не включал. Глядя на тёмный экран, безошибочно угадывал, что вещают сейчас в ток-шоу говорящие головы, переключая в уме каналы, точно щёлкал дистанционным пультом, слышал слова, которые произносят герои бесконечных сериалов, легко представляя по ним изображение, сюжет и развязку, вглядываясь в хищные лица «звёзд» с улыбками вместо масок, думал, что слава даётся не просто так, что проснуться знаменитым можно, лишь заснув знаменитым, вспоминал Ираклия Голубень, вычисляя на сколько лет уже пережил его, сбивался, начиная с новой силой, как воробей по кустам, прыгать по телеканалам. За спиной Давид Стельба оставлял годы, а впереди, как живот, нёс одиночество, и однажды, готовя обед, долго резал лук, от которого в тарелку текли слёзы, мелко крошил укроп, добавлял в салат майонез и красный перец, а потом сел за стол, повесив на спинку стула цветастый фартук. «Эх, Авессалом, Авессалом… − вздохнул он, вытирая салфеткой покрасневшие глаза. — Разве легко быть стариком?» Он уже взял ложку, когда неожиданно вспомнил предсказание цыганки, нагадавшей ему в детстве смерть от воды, и тут увидел всё со стороны: не было ни лука, ни салата, ни жены, ушедшей к Авессалому, а был суп, в котором, упав головой, он умер с открытыми глазами.
Вернувшись с его похорон, Нестор вычеркнул Давида Стельбу из списка проживающих в доме, а заодно, чтобы приукрасить образ старейшего жильца, заставшего ещё прежнего домоуправа, вымарал из домовых книг те места, где он представал в неприглядном свете: историю со сватовством к сёстрам-близняшкам, которое могли бы объяснить старческой похотливостью, убрал его приверженность численнику, вызывающую подозрение в прогрессирующем слабоумии. Подчищая и затушёвывая сомнительные эпизоды его биографии, Нестор действовал из лучших побуждений, подчёркивая роль Давида Стельбы во время лихорадки неусидчивости, высоко оценивая его психоаналитические сеансы, один из которых, с Архипом, попал в собрание исповедей о. Мануила, но, в конце концов, запутался настолько, что уже и сам не знал, каким на самом деле был человек, проживший с ним рядом столько лет и только что им похороненный. Грызя карандаш, Нестор долго ломал голову, как разрешить эту задачу, пока не пришёл к выводу, что главное не то, каким чудаковатым стариком был в последние годы Давид Стельба, не то, каким он остался у него в памяти, а то, каким предстанет потомкам, когда воскреснет из домовых книг. В это же время Нестора неудержимо потянуло на могилу Изольды, где он не был со дня похорон, после которых испытал лишь мстительную радость, бросившись в грязной обуви на материнскую постель, чтобы, осквернив её, унизить покойную. Стоя у могильной ограды, Нестор глядел на холодный камень с датами, ничего не говорившими об отношениях четверых, лежавших под ним, вспоминал, как мать несправедливо прогоняла его в детстве, лишив тепла, и лишь теперь понял, что ревновал её и к Дементию Рябохлысту, и к Викентию Хлебоклячу, и даже к Савелию Тяхту, осознав вдруг, что ненавидел её за то, что слишком сильно любил. Вернувшись, он долго не мог прийти в себя, испытывая неведомые ему до той поры угрызения, избавляясь от которых, с головой погрузился в работу, полагая, что благодетельствует своей маленькой вселенной. Но теперь так думала одна часть его личности, а другая, чувствуя всеобщую разобщённость, настойчиво шептала, что его усилия напрасны, что всё идёт своим ходом, независящим от его власти, а он, превратившись в неудачливого мечтателя, как Савелий Тяхт, находит утешение в своих вымыслах. Заглушая этот голос, Нестор брался за возникавшие в доме дела, а вскоре ему, как домоуправу, посыпались жалобы на Молчаливую. Блуждая в лабиринтах своего безумия, она просачивалась в квартиры, как стадо коз, мекала на своём непонятном языке, оставляя повсюду изгрызенные, обслюнявленные нити, по которым её было легко найти. Но её никто не искал. И от этого она делалась всё печальнее. Не зная, чем помочь, Нестор откладывал с ней встречу, пока однажды, когда он полотенцем вытирал тарелки, она не явилась сама. На Молчаливую было жалко смотреть. Она вытянулась, похудела, став похожей на умершего Исаака, у неё даже выступил кадык, который елозил по горлу вверх-вниз, когда она бормотала свои загадочные слова. «Мяюле, мяюле…» − повторяла она, теребя пряжу, которую, как паутину, набрасывала на Нестора. «Да, это любовь», − понял он, почувствовав к ней прилив нежного сострадания, и вдруг представил её беспросветное будущее, увидел целиком её злополучную судьбу, выброшенную, как сухая ветка, и тогда вообразил, как душит её полотенцем, как из кармана ему под ноги катится шерстяной клубок. Слушая её, он проклинал своё бессилие, свой дар, позволяющий предвидеть то, что нельзя исправить, а, проводив Молчаливую, припал ухом к двери, дождался, пока она сядет в лифт, и, не выпуская из рук полотенца, хищной птицей метнулся следом…
Вернувшись, он долго думал, что знает в доме всё, кроме себя, что каждый для себя — чёрный ящик, а собственное «я» для человека как затылок, потом глядел на домовые книги, грудившиеся на столе, и ему казалось, что их написал кто-то другой, а он просто собрал разрозненные листы, как дом из кубиков, который строил ребёнком, что их населяют такие же вымышленные, как Баба-Яга и Змей Горыныч, люди, несуразные и неправдоподобные, как Фрол Покотило-Копотилов и Пахом Свинипрыщ, выдуманные первым управдомом, чтобы увидеть всех со стороны. В книгах жили чужие страсти, надежды, мечты, нерешительность Савелия Тяхта, дарившего Саре Кац кухонные ножи, романы Ираклия Голубень, которыми он объяснялся в любви Саше Чиринá и в которых был отцом её сына, бесконечно долгая, мучительная казнь, которую выбрал для себя Гордюжа, ужас известного писателя из сотой квартиры, которого в отместку за бесчисленные измены разыграла жена. Перевязав крест-накрест, Нестор завернул домовые книги в полотенце, и, взяв подмышку, вышел на лестничную клетку.
На первом этаже он встретил сына Саши Чиринá.
− А ведь ты не Прохор, − смерил его телячьими глазами.
− А кто?
− Лука.
− Евангелист?
Не отвечая, Нестор на мгновенье сомкнул глаза, и перед ним вдруг с необыкновенной ясностью открылась вся бездна его безумия. Схватившись за перила, он едва удержался на ногах, потом сунул свёрток Прохору и, спустившись в чулан с картиной Ираклия Голубень, которая переселяла в бесплодную пустыню, раздёрнул скрывавшую её занавеску.

ИСТОРИИ, ЗАПИСАННЫЕ ПРОХОРОМ-ЛУКОЙ ЧИРИНÁ-ГОЛУБЕНЬ

Вместе с книгами Прохору досталась от Нестора и его должность, при посвящении в которую он получил новое имя. Став Лукой, он посерьёзнел, изменив привычке всё делать на бегу, засел дома, изучая записки своего предшественника. «История-"нестория»!" − водил он пальцем по строкам длинной в жизни, слагавшие всеобщую историю дома. И постепенно вошёл во вкус, рисуя в воображении картины, которые имели неясное отношение к прошлому, не бросавшие тень на настоящее. Времена не стыкуются, как рельсы, не идут по порядку, не летят вереницей птиц, не наследуют друг другу. Выливаясь в эпохи, они существуют − каждое по себе. В них живут и умирают. Одинокими и забытыми. Так думал Лука, листая домовые книги, как на иголку, наткнувшись на историю одной смерти, случившейся при Несторе. Время необратимо, с прошлым уже ничего не поделаешь, и всё же пока Лука читал, страницы тяжелели под его пальцами. Медленно переворачивая их, Лука узнавал, что раньше Елизар Аркадьевич распахивал по утрам тяжёлую оконную занавеску, но уже полгода как сломал шейку бедра, и с кровати не вставал. В комнате было темно — дети заходили редко, разве переменить «судно» или перевернуть, чтобы не было пролежней.
«Дед, не умирай, — слышал он тогда, — уже скоро…»
И Елизар Аркадьевич понимал, что речь шла о квартире. Семья давно стояла в очереди на бесплатное жильё, и его существование было учтено в толстых домовых книгах. А недавно приходил домоуправ со змеиной головкой и клятвенно обещал своё содействие. Целыми днями Елизар Аркадьевич лежал посреди свалявшихся простыней и влажных от мазей бинтов. Его кормили с ложки, раз в неделю обтирали мокрой губкой, и от его постели исходил запах, который он не чувствовал. Это был запах старости. А, кажется, совсем недавно Елизар Аркадьевич был умён, красив и ещё не видел жизнь во всей гнетущей простоте. «Мне всё равно, с какой женщиной засыпать, — оглаживал он ладонью курчавую бородку, — но не всё равно, с какой книгой». Тогда он был звездой факультета, сокурсники смотрели на него снизу вверх, а профессора прочили большое будущее. И не ошиблись. После университета он получил кафедру, основал школу, и его имя замелькало в научных журналах. К этому времени он женился на своей аспирантке, а, когда родились дети, получил квартиру в огромном восьмиподъездном доме. Студенты его боготворили. Он рассказывал про Сократа, сняв галстук, гонял в футбол и запросто приглашал к себе домой. А потом ученики разлетелись, — теперь он встречал в журналах их фамилии, а свою нет, — дети выросли, и Елизар Аркадьевич вышел на пенсию.
А вскоре похоронил жену.
Елизар Аркадьевич поставил детей на ноги, справил им свадьбы, но всё равно чувствовал вину. Сын вскоре развёлся, а дочь бросил муж. И они снова вернулись к отцу. С тех пор в квартире шла грызня: дочь ругалась с внуками, а сын злился, что ему было некуда привести женщину, и от этого пил. Все разговоры − только о разъезде. Поначалу Елизар Аркадьевич пытался было воскресить прежнюю любовь. Он всю жизнь верил в слова, и ему казалось, что отношения наладятся, стоит только усадить всех за стол. Но дети отворачивались, внукам было некогда, а слова были важны только для него. Елизар Аркадьевич кусал губы, и жизнь представлялась ему огромным комом, который катят по мокрому снегу: вначале легко, но снег налипает, и, наконец, шар замирает — его не сдвинуть и на мизинец.
По средам приходил врач, живший в доме немолодой человек, который, однако, пожав руку в первый раз, представился Давидом, перевернув Елизара Аркадьевича, делал укол, а он затылком чувствовал, как все с отвращением косились на его жёлтое, ссохшееся тело. Отойдя в угол, врач долго шептался с домашними. А какой секрет — кости у стариков срастаются плохо, и Елизар Аркадьевич знал, что не поднимется. К тому же, его парализовало. Перед уходом врач поправлял подушку, рекомендуя ему, облокотившись о неё, есть самостоятельно, а Елизар Аркадьевич силился улыбнуться.
Но улыбка каждый раз выходила кривая.
В начале болезни он ещё брался за книги. Надев очки, перелистывал знакомые с юности страницы, но теперь они представлялись пустыми и лживыми. Они повествовали о чём-то незначительном, постороннем, не имевшем ни малейшего отношения ни к его жизни, ни к его смерти.
«Всё не так!» — раздражённо ворчал он и с ожесточением бросал книги на пол.
Но время умирало медленно, чего только не передумаешь бессонными ночами.
«Что если смерть, как и жизнь, у каждого своя? — глядел он в потолок. — Что если только мне видится всё мелким и ничтожным?»
Елизару Аркадьевичу было холодно. Он не мог поправить съехавшее набок одеяло, а звать домашних не решался. На часах двенадцать. Полночь или полдень? В темноте не разобрать, а слипшиеся стрелки предательски молчали. Только с восьми до одиннадцати Елизар Аркадьевич не боялся разбудить домашних — раньше колокольчиком, теперь негромкими стонами. Утро тогда или вечер, было не важно — с восьми до одиннадцати не спят. Вся его жизнь была соткана из мелких ориентиров, по которым он двигался на ощупь, как слепой. Бывало, сквозь занавеску бил одинокий, как луна, уличный фонарь. Что это не луна, можно было определить, выждав час, — пятно по стене не ползло. Фонарь — это знак, что впереди бесконечно долгая ночь, и Елизар Аркадьевич ненавидел его жёлтое, застывшее лицо, которое, бледнея, издевательски усмехалось.
Этажом выше, в квартире вдовы, схоронившей в одной могиле своих мужей, чьи фамилии он вечно путал, шёл ремонт, и это было приметой дня. «Зачем она обустраивается?» — слушал Елизар Аркадьевич стук молотка. Старики как инопланетяне: мир уже не принадлежит им, они созерцают его со стороны и всё меньше понимают. Зачем с ним обращались, как с ребёнком? Он знал, что пережил свой срок. Но в глубине ему было обидно, он думал, что жизнь несправедлива, и готов был, как в детстве, грызть ногти.
За стенкой включили телевизор. Ссохшейся гортанью Елизар Аркадьевич издал подобие стона. Никто не пришёл. Он попробовал ещё раз. И сам испугался своей смелости. Опять никого. Кому были нужны его ввалившиеся глазницы, которые без сожаления прикроют пятаками? Оставалось смириться. И, пока жив, приспособиться. Только как приспособиться к тому, к чему приспособиться нельзя?
На кухне опять ругались. Елизар Аркадьевич невольно прислушался, голоса делались злее, однако слов было не разобрать. Почему он умирает вот так? Елизар Аркадьевич наморщил лоб, и его не покидало чувство, что жизнь прошла сама по себе, без всякого его участия.
Зажмурившись, Елизар Аркадьевич возвращался в детство, когда вот так же заставлял сверкать пятна на обратной стороне век, и вот так же был не в силах разгадать их причудливую мозаику. Во сне он теперь часто видел отца, у которого сидит на плечах, как мальчик-с-пальчик — у гиганта. Отец прикидывается слепым, и Елизар со смехом указывает ему дорогу. Они выходят на просторный двор, где мать уже приготовила завтрак: в окружении горячих ватрушек пыхтит самовар. «Ну, богатырь, слезай!» — улыбается отец, подставляя ногой стул. «Расти, Елизарушка», — умиляется мать, глядя, как он, не доставая до земли, болтает ногами. И вот Елизар Аркадьевич уже сам, притворяясь слепым, таскает на плечах сына. «Мы все, точно карлики, сидим на закорках у жизни, — думал сквозь сон Елизар Аркадьевич. — Всем правит её слепая воля». И ему чудилось, что ещё немного, и он разгадает её тайную цель. А, просыпаясь, видел затемнённое окно, стены с чередующимися, точно брошенными в гроб, цветами на обоях, и в первое мгновенье не понимал, что жив.
Зачем он здесь? За что страдает?
Только теперь Елизар Аркадьевич понял Сократа, скрасившего последние часы философской беседой. Понял, как старик старика. Он и сам бы сейчас болтал без умолку. Или молчал, если было бы с кем.
Раз к Елизару Аркадьевичу явился гость. Он был так чёрен, что в темноте отбрасывал тень, а его небритый подбородок двоила ямочка. На улице шёл дождь, и с плаща у него капало. «Наследит», — испугался Елизар Аркадьевич, посмотрев в угол. Раньше там стоял платяной шкаф, но, заболев, Елизар Аркадьевич видел, как зеркало удваивает его страдания, и шкаф убрали.
— Ничего, подотрут, — прочитал его мысли гость. И вдруг расхохотался: — А ты, значит, детей боишься?
Елизар Аркадьевич опустил глаза.
— Что за жизнь! — сел на постель незнакомец. — Детьми боимся взрослых, взрослыми — детей!
Прижав пальцем ноздрю, он громко высморкался, растерев каблуком.
— И всё-то делается по инерции: у человека впереди — бездна, мгла, он одной ногой в могиле, а продолжает думать о ничтожных вещах.
И Елизар Аркадьевич вдруг поразился своей привязанности к жизни. Зачем его заставляли жить? Зачем сам себя заставлял? Он по привычке открыл рот с давно непослушным языком, но, к удивлению, заговорил:
— Может, дети будут счастливее.
— Брось, — осадил гость, — разве дело в квартире?
Он залез пальцем в рот, точно выковыривал из зубов мясо.
— Впрочем, мы заболтались, ты готов?
Елизар Аркадьевич кивнул. И тут вспомнил про квартиру. От ужаса его глаза расширились, он привстал на постели, заикаясь об отсрочке.
Комната была пуста, он таращился в темноте, а за окном лил дождь.
Боль съедала Елизара Аркадьевича — у стариков не болят только ногти и волосы. Но он дотерпит. Дети переселятся в новую квартиру, а он отправится к жене, расскажет, как ему без неё было плохо, и, быть может, всплакнув, она пожалеет его. Елизар Аркадьевич представлял, как она будет гладить мягкой ладонью его седые волосы, прося прощенье за то, что так рано оставила его…
Последняя страница в домовой книге, повествующая о смерти Елизара Аркадьевича, была уже настолько тяжёлой, что Лука с трудом перевернул её, незаметно прихватив следующую, и чтобы сгладить тягостное впечатление, не останавливаясь, стал читать дальше. Она содержала сухую, как отчёт, запись, не содержащую имён, точно эта история должна была держаться в секрете.
В доме жили две семьи. У четы на седьмом этаже было трое детей: старшая девочка и мальчики-близнецы, — супруги на шестом растили дочь. Обе пары были приблизительно одного возраста. Однажды на седьмом этаже жена жарила рыбу и вдруг обнаружила, что кончилась соль. Это имело важные последствия. Она спустилась за солью к соседям, муж в это время там был один, и в результате рыба сгорела, а она забеременела. Когда дело вскрылось, женщина заявила, что не может жить без своего любовника, и переехала в его квартиру. Своего мужа она не спрашивала, а любовник не возражал. Однако возмутилась жена любовника. «Убирайся! — закричала она изменившему ей мужу. — И забирай дочь, я теперь её видеть не могу!» Любовники переехали в пустовавшую квартиру на третьем этаже, которую сняли у семьи Кац, и, пока оформлялись разводы, женщина родила. Таким образом, дети перераспределились: теперь любовники на третьем этаже растили двоих детей, на седьмом этаже мужчина один воспитывал троих, а этажом ниже женщина коротала дни в одиночестве. Как-то она предложила отцу-одиночке троих детей жениться на ней.
— Трудно без хозяйки, — сказала она, заглядывая в глаза.
— Мне помогает дочь, — отказал он, умолчав, что повзрослевший ребёнок перестал улыбаться, несмотря на все его старания.
С тех пор бывшие супруги жили врозь, но через несколько лет все четверо снова породнились: дочь, которую мать выгнала вместе с мужем, вышла замуж за одного из близнецов с седьмого этажа…
Кто были эти люди? Как знать? Перелистывая домовые книги, в которых умирали Елизар Аркадьевич и жильцы его поколения, Лука с тайным наслаждением думал: уничтожь эти записи, и они умрут во второй раз — уже навсегда. А пока они жили в домовых книгах, искажённые двумя зеркалами − памятью летописца и воображением читателя, − существовали в неверном сочетании букв, связанные с миром этой последней нитью. Посчитав, что для первого дня прочитал довольно, Лука спрятал домовую книгу в несгораемый шкаф.

Яков Кац, сын Исаака, который до поры ничего не знал об отце, потому что его приёмная мать, Саша Чиринá, умела держать язык за зубами, был зачат в любви, и не имел дара прорицателя. Он рос тихим, послушным, и в школе его дразнили «затюканным». Яков Кац терпеливо сносил издевательства, радуясь своей хромоте — из жалости его не били. После неудачного опыта по воспитанию родного сына Саша Чиринá теперь отдавала предпочтение прянику перед кнутом. Вспоминая восхищение, с каким Савелий Тяхт рассказывал о Матвее Кожакаре, она решила сделать из Якова математика, наняла учителей, готовивших в университет, на цыпочках подкрадывалась к двери в его комнату и, заглянув в щель, скрещивала губы пальцем: «Тс-с, занимается!» Грызя заусенцы, Яков Кац щёлкал задачи, как орехи, но Савелий Тяхт и из могилы продолжал заражать странными болезнями − вместе с математикой ему передалась боязнь одиночества. Едва он оставался один, как ему делалось дурно: руки холодели, его охватывала паника, ему казалось, что он умирает, а его никто не спасёт. Он умирал бесчисленно, так что, когда спустя годы пришла смерть, не удивился, прошептав: «Бывало и страшнее». Встречаясь на лестнице с Молчаливой, вцепившейся в своё одиночество, он опускал глаза, стыдясь представить, что эта женщина с растрёпанными, как у бабы-яги, волосами и шерстяной нитью в зубах, — его мать. Обедал Яков в школьном буфете булками с марципаном, а на ужин Саша Чиринá готовила ему неизменную гречку с молоком, загоняла потом в постель, и, если он капризничал, не собираясь спать, рассказывала одну и ту же историю:
«Много лет назад, ещё до того, как родился математик Матвей Кожакарь, под дубом, с которого позже упадёт твой дед, устраивали ярмарку, привозя душистый эспарцетовый мёд в сотах, маленькую, мохнатую обезьянку, метавшуюся по ветвям, пока шла торговля, и разные другие диковинки. Там же располагался точильщик ножей со щетиной такой грубой, что её можно было использовать вместо точильного бруска. Лицо он имел чёрное, и рядом с ним даже прокопчённые истопники из котельной белели, как снег.
− Людвиг Циммерманович Фер, − представлялся он, составляя с плеча на землю точильный круг.
− Вы, что же, из немцев? — косились на его раздвоенный, как копыто, подбородок.
− Из немцев, из немцев… − зевал он в волосатый кулак. — Из поволжских.
Сунув визитку, на которой значилось „Лю. Ци. Фер“, он поглаживал небритые, как наждак, щёки, так что вокруг удивлялись, как он не оцарапается. Люцифер умел кусать себя за локти, не сгибаясь, чесать пятки и жонглировать в воздухе сразу пятью ножами, сверкавшими на солнце, как рыбья чешуя. Заточенные им ножи больше не тупились, и были такими острыми, что прорезали не только скатерть, но и стол, в который входили, как в масло, так что ими постоянно кровавили себе пальцы, взяв даже за рукоять.
После работы сатана, надув щёки, ходил по двору, как по музею, ко всему присматривался, но ничего не трогал. „Одни затевают игру, в которой оказываются пешками, другие ставят спектакль в театре теней“, — бормотал он, давая кошелёк, в котором лежало куриное яйцо. Когда один нищий, безногий и горбатый, попытался его разбить, из него внезапно вылупилась карлица с огромным бюстом и стала похотливо таращиться. „Встань и иди!“ — проворковала она, маня калеку ручкой, но тот лишь пялился на неё, как баран на новые ворота. „Рабы привычек, — сокрушённо вздохнула карлица, и улыбка её сделалась пресной, как маца, — привык глазами совокупляться, а в натуре — лень“. Увечный застыл, как пришпиленный. Карлица приблизилась на локоть и заорала, как иерихонская труба: „Хватит дармоедничать, работать пора!“ Ног у нищего так и не выросло, зато, когда его от испуга хватила кондрашка, у души появились крылья».
Поправляя у Якова одеяло, Саша Чиринá делано зевала.
«Проходил Людвиг Циммерманович и мимо школы, которую закончил Матвей Кожакарь и в которой сейчас учишься ты, когда из окна донеслось: „Человек рождён для счастья, как птица для полёта“. И, не удержавшись, вошёл. „Сравнение пришито к языку, как пуговица к штанам, — глубокомысленно изрёк он. — Что звучит на одном языке, нелепо в другом. „Птица рождена для счастья, как человек для ходьбы“, — переводит ваши слова чайка, надрываясь в вышине от хохота. — Сатана сделался печальным. — Поэтому диалог между небом и землёй — как разговор женщин: сказанное наверху опускается невнятицей, а произнесённое внизу поднимается болтовнёй…“ И, сказав это, загромыхал по коридору тяжёлыми ботинками с железными, как лошадиная подкова, подошвами, неуклюже спускаясь по лестнице. Ты спишь?»
Яков Кац молчал, дрожа под одеялом. Услышав, как он клацает зубами, Саша Чиринá выключала ночник и громыхала по коридору тяжёлыми, точно коваными, башмаками. А учительница рисования недоумевала, почему Яков на её уроках лепит из пластилина уродливые, фантастические маски. «Ерунда, − отмахнулась Саша Чиринá, когда её пригласили в школу. — Кто вырос на страшных сказках, того уже ничем не напугаешь». «Эх, Яков, все стареют до срока, оттого что созерцают мысли вместо идей, отблески вместо света, эхо вместо крика, − вернувшись домой, разглаживала она его непослушные кудри. — Вокруг много здравого смысла, а хочется-то чуда». Но её старческая выдумка возымела действие, Яков Кац стал бояться всего на свете: игравших с ним во дворе детей, взрослых, которые забирали их вечерами, топорщивших крылья ворон с красным зевом, собаку, ловившую пастью первые снежинки, и проводил время в углу, куда, как он почему-то решил, не может заглянуть Людвиг Циммерманович Фер, он потел там со страху, пока не засыпал, чтобы утром проснуться измученным кошмарами и, съев неизменную яичницу, тащить в школу тяжёлый ранец. Пройдёт много лет, и Яков Кац будет ходить со своими страхами по врачам, а один раз даже обратится к батюшке Никодиму, у которого расплачется на глазах, однако, не услышав ничего вразумительного, поймёт, что помочь себе может только сам.
Постарев, батюшка Никодим стал желчным и ворчливым, будто искупая годы, когда был бесшабашным Антипом. «Заморочили вам голову — сидите на диетах, животы убираете! − брызгал он слюной на воскресных проповедях. − Но природа телевизор не смотрит, у неё свои показатели — долголетие и здоровье, чего ж против естества идти? А Бог и пузатых примет». «Это семинария из него выходит», − шептались в дальних рядах, а он смотрел долгим, немигающим взглядом, и люди представлялись ему тестом, из которого можно лепить что угодно, но стоит отпустить, как оно снова растекается, превращаясь в бесформенную жижу. «Это и есть их лицо», − думал он, вспоминая, как разыгрывал во дворе простодушных девушек, как сдуру женился, как на свадьбе его хлопали по плечу: «Судьба любит импровизацию, дела сердечные либо делаются сразу, либо не делаются совсем», как неожиданно для себя пошёл в семинарию, и жизнь казалась ему цепью нелепых случайностей. Батюшка Никодим высох, лицо его стало с кулачок, как у ребёнка, однако его облик не утратил былой представительности, оцарапавшись, он мазал йодом гноившуюся рану и вздыхал, что раньше всё заживало как на собаке. А внутри вёл обратный отсчёт, точно время, переключив свой счётчик, приближало ко дням молодости, когда он кривился, видя богомольного брата: «Хватит нам одного святоши», не подозревая, что пророчествует о себе. И теперь батюшка Никодим, как во сне, повторял то, что происходило с ним давным-давно, точно смотрел кино, которое крутили задом наперёд.
− Пойдём со мной, − протягивал он руку девушкам во дворе.
− Дашь много денег? — смеялись они смехом его бывшей жены. — Или возьмёшь замуж?
Как трясина, его всё больше засасывало детство, в которое батюшка Никодим уходил от реальности с её надуманными, искусственными правилами, и единственное, что оставалось в нём от его возраста, была ночная бессонница, которую он считал святой, позволявшей взглянуть на мир широко открытыми глазами. «Венец творения… − брюзжал он, слушая за стенкой заунывную колыбельную, которой мать безуспешно успокаивала плачущего ребёнка. − Крикливая макака, у которой вчера отвалился хвост».
Вспомнив вдруг свою беседу с Нестором, батюшка Никодим проповедовал и во дворе, точно подбирал в ней всё новые аргументы. «Прогресс, человечество… − широким жестом обводил он дом. — Не больно много понастроили за тысячи-то лет. А почему? Грызлись больше! А строили безымянные, те, кого и не помнят. — И, воображая кривую ухмылку Нестора, злился: − Вот, ты был домоуправом, а простой истины не понял: дома строят одни, а живут в них другие. — Нестор продолжал скалиться, и батюшка Никодим безнадежно махал рукой, точно говоря: − Э, да что с тебя взять!» Его никто не слушал, но ему было всё равно. «Вы и то лучше, − обращался он к облепившим грязную лужу воробьям. — И грызётесь меньше, и вреда от вас никакого».
Осень пришла ранняя, батюшка Никодим смотрел на хлеставший за окном дождь, на текущие по стеклу ручьи и думал, что Господь создавал русскую природу со слезами на глазах. «И русского человека тоже, − рисовал он ногтём рожицы по холодному, вспотевшему стеклу. — Потому нам без слёз нельзя, иначе станем жестокими». Батюшка Никодим предался привычному для него течению мыслей, тому кругу ассоциаций, считавшемуся у русских философией, когда на него вдруг напала желчная критичность, приступы которой случались всё чаще, и он ясно увидел себя со стороны. «А что такое жестокость?» — подумал он, вспоминая, как в детстве вот так же стоял у окна, со скуки зажигая спички, и палил жужжавших между рамами осенних мух. Тогда ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли — добры. Но теперь у него появилась жалость. «Ничтожные» — щурился он, подавая нищим у церкви после воскресной проповеди. И он с горечью понял, что с годами его руки и мысли поменялись местами: руки стали добры, а мысли — злы. У него всплыли в памяти детские шалости, когда он дразнил братьев Кац, убегая от них со всех ног, вспомнились пахнувшие тиной раки, которых, засучив рукава, голыми руками ловил на канале, канцелярские кнопки, которые подкладывал на стул учителям и прогулы в школе, вместо которой забирался на дуб, сгубивший Академика, и с замиранием глядел на землю, повторяя: «Смотрите, я выше всех!» Бывало, в семинарии эти мимолётные видения радовали батюшку Никодима, приносили они облегчение и в монастыре, среди угрюмых, затворившихся по кельям послушников, теперь же скользнули по сердцу крылом летучей мыши, не оживив его. Домой батюшка Никодим больше не приглашал, повесив в шкаф драный халат, ходил нагишом, как в детстве, глядя на свои костлявые, похудевшие к старости ноги, на которых не мог теперь убежать даже от себя, а на могиле Изольды, принося вместо цветов игольчатые ветки с ёлочными игрушками, садился на откидную скамейку в сгорбленной позе ватного Деда Мороза и, сощурившись, спрашивал одними губами: «Изольда, Изольда, ты изо льда?» Весной, когда, пробив снег, по тротуару бежали журчавшие ручьи, он пускал кораблики из обгрызенных спичек, проходя мимо, дёргал за косы размахивавших портфелями школьниц, а бывшим дружкам, гулявшим с внуками, предлагал перекинуться в «подкидного». А когда те недоумённо косились, представлялся, слегка приподняв фиолетовую скуфью:
− Антип, сын Академика. Забьём «козла»?
− С радостью! — откликнулся раз его бывший приятель, которому он предлагал вместе поступать в семинарию и который по-прежнему коротал вечера за картами, только преферанс после смерти тётки, носившей чёрный парик, сменил «гусар» с «болваном», откладывая которому, он непременно вспоминал покойную, проверяя потом, сколько бы взяток она прибрала, и думал, что эта сдача — как рюмка водки под срезкой на её поминках. Батюшка Никодим достал комплект домино, при этом задравшийся рукав обнажил кисть с часами, и приятель, бросив на них взгляд, закричал:
— Боже, меня заждалась тётушка!
Батюшка Никодим долго смотрел на его удалявшуюся спину, плешивую голову, непроизвольно трогая ладонью свою, вспоминал их разговор перед поездкой в семинарию и сожалел, что в тот момент у него не нашлось своих тётушек. Всё больше погружаясь в своё безумие, он выбросил «мобильный», по которому непрерывно просили советов его разбросанные по свету духовные чада, предварительно разослав эсэмэску: «Живите, как воробушки — своим умом». Встречая его отсутствующий взгляд, Архип видел, что брат, прорвав ограждения времени, точно перекусив их колючую проволоку, снова попал в запретную зону детства и, заразившись его примером, достал одеяние церковного служки, подаренное о. Мануилом, − вытертый чесучовый подрясник, который так и остался ему велик, потому что теперь он снова стал, как ребёнок, и пока батюшка Никодим с отрешённым видом сосал в алтаре грязный палец, помогал в литургии, расставляя по местам утварь, созывая прихожан звоном маленького, висевшего при входе колокола, а когда у него снова прорезался голос, взошёл на клирос. Его посеревшая кожа была натянута прямо на кости, о которые, задев, казалось, можно ушибиться так же больно, как о дверной косяк, а единственной округлостью, напоминавшей о прежнем Архипе, кроме головы, оставался заметно выпиравший живот, на котором он постоянно держал худые, синие от вен, руки.
Так всё встало на прежнее место, будто и не прошло столько лет. Братья опять вернулись в то время, когда гоняли во дворе набитый тряпками мяч, играли в лапту, подсекали скакавшего в воздухе деревянного «чижика», бросаясь гурьбой подсчитывать очки, когда, свернув газету в широкий конус, окунали её в мыльницу, выдувая огромные переливчатые пузыри, которые, кружась, поднимались выше гаражей, выше деревьев, выше самого дома, улетая за канал под их восхищёнными взглядами, когда им казалось, что, возносясь на небо, туда, куда попасть невозможно, цветные шары передадут от них весточку, на своём языке рассказав об их жизни обитавшим там ангелам.
У братьев опять появилась корь, которой они переболели в детстве, ссадины на коленках они мазали зелёнкой, страдали застенчивостью, страхом перед взрослыми, а по ночам мастурбировали под одеялом. К Антипу вернулась его задиристость, а Архип опять не мог причаститься, став крайне брезгливым. Весь день братья проводили вместе, став опять похожими, будто оставались мальчишками, а по вечерам шли на канал слушать, как, высунув из тины квадратные головы, свистят сомы. И всё же они продолжали жить порознь, замкнувшись в скорлупе своего неразделённого безумия, которое было не проклюнуть ни доносившимся, как в детстве, крикам чаек, ни дрожавшим на ветке желудям, падавшим, когда стихал ветер, ни зычному голосу Академика, который звенел в их сердцах, повторяя одно и то же: «Видите, ваш отец выше всех!» Так что, когда их признали слабоумными, Виолетта Кульчая взяла опеку сразу над обоими, путая, за кем она была замужем сначала, а за кого вышла потом, и этим повторила картину их детства, когда опекуншей у них была Изольда. Теперь братья опять водили во дворе в «прятки» с детьми, объявляя своими громкими, хорошо поставленными голосами, когда шли искать, так что в испуге разбегались даже те, кто не участвовал в их игре. Широко расставив руки, как огородные пугала, они тяжело переваливались, топча траву на газоне, и им казалось, что они всю жизнь провели за игрой в жмурки — начали с ребятнёй, продолжили со взрослыми, а закончили опять с детьми. От этих мыслей им делалось весело, и они нарочно пропускали проскальзывавших под руками малышей. Но если Изольда пережила мужей, то Виолетта Кульчая умерла вперёд своих выживших из ума супругов, освободив их от постыдной опеки, и им ничего не осталось, как провести последние дни в приюте для слабоумных.
Помешательство батюшки Никодима сочли дурным знаком. «Что это за дом, − перешёптывались прихожане, − в котором даже вера не страхует от безумия?» И вскоре церковь закрыли, устроив в её помещении круглосуточный магазин «24 часа». Увидев перемену, батюшка Никодим посчитал её очередной проделкой Нестора, которого до сих пор считал домоуправом, не ведая про Луку, и отреагировал соответственно: «И зачем нам этот прогресс, если мы — дерьмо?»

Способность создавать что-то оригинальное передаётся по мужской линии, способность копировать — по женской. После неудачного сватовства Давида Стельбы к сёстрам-близняшкам Авессалом, несмотря на отцовские отговоры, женился на одной из них. И едва увяли цветы на могиле Давида Стельбы, как она родила двойню. Близняшек. Лизу и Лиду. Взявшись за руки, сёстры бегали по дому, копируя друг друга, повторяя движения, бантики, заплетённые косички, так что казалось, будто девчушка несёт сбоку зеркало в свой рост; вызывая всеобщее умиление, они оглашали лестницы звонким смехом, сменившимся по мере того, как подрастали, девичьими перешёптыванием с его секретами и тайнами. Авессалом хотел быть могучим дубом, вокруг которого собирается семья, а от него разбегались, как тени от фонарного столба. И постепенно его семейная жизнь превратилась в ад.
− Ты казалась умнее, − шипел он, глядя, как жена вертится перед зеркалом. Она не выглядела на свой возраст, а до сих пор была как девушка, которая кажется старше.
− Умной надо быть до свадьбы, а потом можно и расслабиться, − красила она губы, и, схватив сумочку, сбегала к очередному любовнику.
− Животное! − орал он вдогон.
− А знаешь, чем животное отличается от человека? — остановившись, мурлыкала она. — Человек за ним ухаживает.
И Авессалом только сейчас заметил, что жена чуть косит и, когда нервничает, ресницы у неё хлопают по носу. «Не проведёшь!» − читалось в каждом их взмахе. Он будто впервые увидел эту женщину, с которой нажил двух дочерей, решив, что перепутал, что видит перед собой не жену, а её сестру-близняшку с родинкой под правым соском, когда-то принявшую его, чтобы не упускать клиента. Авессалом бродил по опустевшей квартире, рассматривал фото дочерей, которые пропадали где-то за каналом, растворившись в холодном космосе, и, хлопнув дверью, спускался в бар.
− Как отца не стало, всё наперекосяк, − плакал он в жилетку рыжему бармену. — Всё стало пресным, безвкусным: мысли, женщины, спиртное… Видишь, я пропил все деньги, а толку? Трезв, как стекло! А мясо? Где кровь? Один цвет, точно подкрашено…
− Смерть отца тут не при чём, − вздохнул бармен, разглаживая монеткой рыжий ус. — У всех та же история, по клиентам вижу. Раньше с пары рюмок языки развязывались, а сейчас? Коньяк пробовали? А виски? Первый сорт! Но не пьянит. А запах? Хуже дерьма! Хуже блевотины! Его просто нет.
− Отец, чопорный ханжа, говорить о сексе отказывался, − оживился Авессалом. — А теперь все о нём болтают, а после него сразу — прощай, любимый, между нами ничего не было!
Бармен кивнул на игровые автоматы.
− Я тут электронный симулятор поставил − надо ключи искать, а цель — суперключ, который за семью печатями. Но он, как деньги, всё открывает, ко всему подходит: замкам, сердцам, женщинам. Играют! И верят, что стоит его найти, всё наладится! И нас завели, как игрушки, и мы стали без свойств. И мы не знаем, что ничего не знаем. И не хотим знать.
Они были как тетерева на току. Каждый пел о своём, но иногда, в унисон.
− Убить её — и то не могу, − качал головой Авессалом, барабаня по столу пальцами. — Ни любви, ни ревности, одна стерильность душевная… Старость?
− Сегодня только за деньги убивают, − выстукивал бармен на стойке военный марш. — А старость мы давно проехали. Мы давно умерли, я и стены обил пластиком, и лампы бактерицидные — как в морге…
− Я смотрю на дочек — мечутся, как белки по клетке. Чего-то ищут, а чего не знают? Так и не ищут! — гнул своё Авессалом. — А разговоры? Хи-хи, да ха-ха. У обезьян слов больше! А попробуй скажи — ты старый, тебя бросили, вот и злишься.
− Иногда мне кажется, что рай — это прошлое, а каждый новый день из него выгоняет, − бармен поднял стеклянную банку. — Раньше такие пустые хранили, а теперь выбрасывают. Зачем? В доме теперь всё есть. Кроме нас.
И вертя банку, уставился грустными влажными глазами.
Авессалому стало легче, он расплатился, включив разговор в счёт.
— А душевная беседа дороже стоит! − вдруг заорал бармен.
Авессалом вздрогнул. За окном плакала осень, обхватив голову руками, он сидел за столом и смотрел на фото дочерей.
Свояченица Авессалома осталась незамужней, бездетной, рано облысев от венерической болезни, она носила короткий напудренный парик, как актрисы старых времён, и, раскладывая карты, поглядывала в окно, вспоминая, как стояла с сестрой на углу. А когда прошлое подступало совсем близко, обнажала щербатые зубы, растянув губы в подобие улыбки. Она даже не состарилась, а просто засохла в своей одинокой квартире, из которой не выходила, как цветок, забытый на подоконнике, с тоской глядящий на дождь. Иногда её навещали племянницы, обвив её руками, как плющ, просили погадать, она долго отнекивалась, а, раскинув колоду, врала, потому что червовый валет, лёгший между двумя дамами, сулил им одного суженого на двоих. «Тётя, милая, всё в точности сбылось!» − едва не стаскивая с неё парик, бросилась на шею Лиза, став женой Якова Кац. В доме тогда обнаружились кражи, и Лиза по просьбе домоуправа собирала подписи, чтобы вместо консьержек нанять ночных сторожей. «Подпишите!» − позвонив в очередную дверь, сунула она молодому человеку испещрённый фамилиями лист, к которому пальцем прижимала ручку. На Якова Кац смотрели огромные смеющиеся глаза. Он был застенчив, ещё не знал женщин, и Лиза с её русыми, вьющимися волосами и большим чувственным ртом, глядевшим на лице третьим глазом, произвела на него неотразимое впечатление. Не зная, куда деть руки, ставшие вдруг деревянными, Яков Кац вместо того, чтобы взять протянутую ручку, положил их девушке на плечи и неловко её обнял. Лиза сочла это предложением. Саша Чиринá едва скрывала своё раздражение и со свадьбы, которую сыграли на скорую руку, быстро ушла, сославшись на недомогание. «Бог с ней, − громко шепнула невеста на ухо Якову так, чтобы услышала свекровь. — Я же буду спать с тобой!» Лизу переполняло счастье, делавшее её неосторожной, и она не думала, что не за горами тот час, когда свекровь отыграется за эти слова.
Первое время Яков Кац был в браке счастлив, насколько это возможно для неспособных к любви, но Саша Чиринá, словно забыв свои отношения с матерью Савелия Тяхта, разлучившей их навек, отчаянно ревновала приёмного сына, придираясь к невестке, которую чернила при каждом случае. Лиза платила ей той же монетой, наговаривая на неё небылицы в надежде, что ночная кукушка дневную перекукует.
− Может, нам стоит разъехаться… − сделал раз робкую попытку Яков, жуя слова вместе с резинкой.
− В смысле? — вскинула бровь Саша Чиринá.
− Ну, давай разменяем квартиру, − виновато продолжил Яков, словно выносил несправедливый приговор.
Саша Чиринá была природной актрисой, а, став Александрой Мартемьяновной Чиринá, к тому же набралась опыта. Она выдержала паузу, смерив Якова взглядом, от которого он, выплюнув резинку, поперхнулся. А потом взорвалась:
− Ах, вам не терпится! Подождите, недолго осталось, скоро всё вам достанется!
В её голосе было всё: обида, жалость к себе, удивление на сыновнюю неблагодарность, и это всё прикрывало холодный расчёт и чудовищный эгоизм. Закрывшись ладонями, она зарыдала, мелко сотрясая плечами.
− Ну, что ты, что ты… − успокаивал её Яков, проклиная себя за то, что завёл разговор.
Он представил Лизу, жадно припавшую к двери, своего недавно родившегося ребёнка, впитывавшего вместе с молоком матери ненависть к отцу, и ему сделалась не по себе. Яков разрывался, как паром между берегами реки, Александра Мартемьяновна, давно изучив его тонкие струны, легко играла на них, задевая то одну, то другую — от жалости и сострадания до ревности и страха, − и долго так продолжаться не могло.
— Волчица! — скрипела зубами Лиза, собирая вещи. — Ах, какая же она волчица!
— Не смей оскорблять мою мать! − крикнул Яков на захлопнувшуюся дверь. И пройдёт много лет, прежде чем, проживающий за океаном, Яков Кац вспомнит тот серый, ненастный день, когда, прильнув к окну, видел выходившую из подъезда съёжившуюся женскую фигуру, державшую за руку ребёнка, прижимавшего к себе плюшевую игрушку, ребёнка, которого он, отводя взгляд, будет с тех пор встречать лишь во дворе, испытывая к нему всё то же странное чувство брезгливости, будто к насекомому, вызывающему единственное желание его раздавить, которое впервые охватило его в роддоме при виде сморщенного зелёного тельца, и, находясь за тысячи вёрст от дома, он опять увидит, словно заново пережив, тот отутюженный годами день, когда электричество в его комнате едва разгоняло плывшие с улицы сумерки, а мир казался серой кошкой, шмыгнувшей в подворотню, и у него навернутся слёзы.
После развода Лиза уже не приходила к своей одинокой, постаревшей тётке, раскидывавшей на удачу карты, она научилась сама гадать на кофейной гуще, сидя у окна с непотухающей сигаретой. Лиза выскочила за Якова Кац, когда он носил пышную шевелюру, а её сестра Лида стала с ним жить, когда он уже полысел и разговаривал с зеркалом. В молодости Лида боялась остаться старой девой, а когда все сроки вышли, махнула на себя рукой и, скрывшись под ситцевый платок, зачастила к батюшке Никодиму, тогда ещё не впавшему в слабоумие. Глядя на тёмные лики угодников, она отмаливала грехи матери, за которые, как считала, расплачивалась своим одиночеством, и в глазах у неё светилось блаженное смирение. Лида прощала матери, с которой ушла после её развода с Авессаломом, бесконечных любовников, рыдала вместе с ней на кухне, когда та, возвращаясь, твердила, уткнувшись в плечо: «Мерзавец, он меня бросил!», ей было безумно жалко эту седую женщину с синяками под глазами, она радовалась, что прожила тихо и незаметно, будто отдав матери свою жизнь с её страстями и разочарованиями. Но в глубине её грызла тоска, она завидовала сестре, обзаведшейся ребёнком, вкусившей хотя бы короткого семейного счастья. И эти безысходность и отчаяние, смешанные с девичьим любопытством, которое с возрастом только усилилось, погнали её в дом Якова Кац, предложившего ей скрасить его одиночество. Но душа с годами высыхает, черствея, как хлеб, и, когда партнеры уже закоснели в своих привычках, можно заключить лишь союз, чётко разделив территорию — где будут стоять тапочки, кто будет готовить завтрак по чётным дням, а кто по нечётным, и какие передачи смотреть по телевизору — союз, при первом же нарушении его соглашений дающий трещину, которую невозможно заклеить. Особенно если вмешивается третья сила. А с Яковом по-прежнему жила его приёмная мать. Вернее, он жил у приёмной матери.
С годами каждый вьёт себе кокон из накопившихся обид, унижений и бессильной ярости, замазывая его стенки равнодушием и предательством. А кончается тем, что замуровывает себя внутри одиночества. И Авессалом не явил собой исключения, выстроив защиту, которую было не пробить ни любви, ни смерти. Он отгородился от мира сухо поджатыми губами, раздражённым щёлканьем пальцев, напоминавшим перестукиванье кастаньет, ввалившимися щеками, которые всё время, пока он сидел за столом, подпирали худые кулаки, укрылся за своими трухлявыми костями, нывшими с приближением холодов, и молчанием бумажного тигра, казавшимся ему грозным. Но за этими стеклянными стенами оставался посмешищем. Время, выдавливая дни, как из тюбика, не сообщало, сколько ещё осталось; после того как квартира опустела, Авессалом спрятал в шкаф костюм, в котором венчался, повернул к стене фото дочерей и, мучаясь бессонницей, смотрел, как электрические искры громыхавших на рассвете трамваев, точно всполохи зари, освещали синевшее небо. Прижавшись через кулак к холодному, запотевшему от его дыхания стеклу, он усилено размышлял, не замечая, что думает ни о чём, стараясь сосредоточиться на мыслях, которыми заслонялся от себя. Старея от одиночества быстрее, чем от прожитых лет, Авессалом теперь подслеповато щурился, пришивая пуговицы, нанизывал на нитку игольное ушко, как это делают женщины, а не наоборот, продевая в него иголку, как мужчины; помешивая на плите кипяток в кастрюле, забывал высыпать сухой суп, а когда вода выкипала, механически скрёб ложкой дно, вспоминая отца; он всё чаще разговаривал с собой и жил по численнику. Каждый брак снаружи ужаснее, чем изнутри. Как город после бомбёжки, он кажется пустым и мёртвым, но под развалинами ещё теплится жизнь, там ползают калеки, которые прилаживают увечья к костылям, пытаясь выдать протезы за живую плоть. И Авессалом надеялся, что всё ещё поправится, что жена вернётся, обдавая свежестью, как в первые годы, когда он сватался к ней вместе со своим отцом. А когда она уехала, и дни, как солдаты в строю, опять встали по местам, ему будто нож под ребро сунули. Ему было странно, что он не умирает, а продолжает звенеть блюдцем, считать годы под кукушку в часах и топтать землю с вынутым сердцем.
Так и шла череда его дней, бессмысленная, как численник.
«Эй!» − окликнул он раз сгорбленного гнома, узнав в нём одноклассника, с которым вместе бунтовал против школьных порядков и ходил руки в брюки. Но тот прошёл мимо, опустив глаза. После этого Авессалом отключил мобильный, по которому звонили, настырно любезничая, только рекламные агенты. И окунулся в одиночество. К этому времени он уже взял обратно фамилию отца, став Авессаломом Стельбой, чтобы, как он всем объяснял, всю жизнь проносив чужое имя, хотя бы умереть под своим. Протискиваясь между запрудившими двор машинами, он старался не задеть дорожные зеркала, и, будто не видя в них себя, молился о том, чтобы умереть в добром здравии. В глубине он ещё надеялся, что жизнь, как подсолнух, повернётся к солнцу. Но временами его озаряло. «Неправильно жил, раз никто не любит, − сморкался он в засаленный платок. — А без любви на свете делать нечего». Вечерами, как когда-то Давид Стельба, надеявшийся встретить его во дворе, он подолгу сидел в беседке, слушая щебетанье молодёжи, думал, что для того, чтобы найти общий язык, нужно забыть свой, жадно курил, сплёвывая между расставленных, как у кузнечика ног, и всё поглядывал на свой подъезд, точно ожидая, что из него вот-вот появится отец.
Заспанный, чернявый продавец, который снабжал численниками ещё Давида Стельбу, сидел, как ворон, на стуле, таком высоком, что казался под потолком. Бормоча, он водил по страницам, делая ногтем пометки, и очки сползали на горбатый нос. Протиснувшись в дверь, Авессалом Стельба вытянул шею, пытаясь заглянуть ему через плечо. Но у продавца и на затылке были глаза. Он захлопнул книгу, сунув её подмышку.
− Что-то интересное? − как пойманный за руку вор, смутился Авесалом.
− Да так… − неопределённо хмыкнул продавец, повернувшись боком. «Краткий курс ада» − разглядел обложку Авессалом. Продавец спрыгнул со стула, как курица с насеста, и забарабанил по нему какую-то польку.
− Что угодно?
− Мне бы численник.
− Есть свежая книжка, − вдруг засуетился продавец. Пошарив по полкам, он извлёк потрёпанную рукопись, а из широченного кармана − ржавые ключи. − Извините, мы закрываемся, − затараторил он, подталкивая Авессалома к выходу. — Берите, не пожалеете. И, вручив книгу, стал вешать замок.
«Авессалом Люсый был молод и ершист. По этой причине в семье его считали паршивой овцой. „Мать от слова „жрать“, отец от слова „триндец“…“ − огрызался он, отпустив назло родителям длинные волосы, которые редко расчёсывал, и ещё реже мыл. Но одними волосами от близких не отделаешься, и однажды он ушёл из дома», − прочитал Авессалом в первом абзаце. И дальше уже не мог остановиться. Это была повесть о его одиночестве в квартире отца, неудачном браке и позднем прозрении. Ибо после смерти отца никто больше не думал об Авессаломе, который давно привык жить рядом, но быть за тридевять земель.
«Теперь он молился о том, чтобы умереть в добром здравии, в глубине ещё надеясь, что его жизнь, как подсолнух, повернётся к солнцу. Но временами его озаряло. „Неправильно жил, раз никто не любит, − сморкался он в засаленный платок. — А без любви на свете делать нечего“ — Авессалом ёрзал в кресле, и сердце колотилось у него в пятках. — Мучаясь бессонницей, он засиживался до рассвета, слушая громыхавшие трамваи, сосредотачиваясь на мыслях, которыми заслонялся от себя. Он всё чаще разговаривал с отражением в зеркале, так и шла череда его дней, бессмысленная, как численник…».
Авессалом жёг глазами страницу за страницей, воскрешая в памяти свою историю, читал о том, как бесцеремонно его оставили домашние, как с не меньшей бесцеремонностью он сам расстался с отцом, которого обнаружил только мёртвым, с головой, упавшей в тарелку супа. С каждой строкой его прошлое приближалось к настоящему. И вот он уже во второй раз сегодня увидел обложку «Краткой истории ада».
«Берите, не пожалеете», − предлагала себя книга.
Однако осторожный человек подставляет ветру только одно ухо и знает, на какой булыжник в мостовой не стоит наступать. Знать будущее, значит, уже прожить его. И Авессалом не стал читать дальше. Вместо этого он с таким ожесточением захлопнул книгу, что вздрогнул, как от выстрела. «Какой, однако, кошмар!» − проснулся он за столом с подложенными под щёки кулаками. А потом ещё долго сидел, уставившись в стену, и мировая загадка сводилась у него к одному: как ужиться с населявшими дом чёрными дырами, которые способны лишь поглощать и не делятся даже мыслями? Он грыз от напряжения ногти, но ответа не находил, и чем глубже погружался в одиночество, тем меньше ему хотелось кого-либо видеть. Теперь он понял, почему, опустив глаза, прошёл мимо одноклассник.
Дождь, дождь. Стучал по стеклу, барабанил по крыше. Всю ночь. «Смерть во сне длится недолго, − вздыхал Авессалом, чувствуя, как его сердце колотится о подушку, − не то, что наяву». Просыпаясь, он ворочался до тех пор, пока не сбрасывал одеяло, а потом лежал, вперившись в темноту. Он вспоминал длинные, как саги, ресницы своей жены с поплывшей при расставании тушью, и его душили слёзы. В такие минуты ему открывалась правда, и он понимал, что выдуманная им сейчас жена с длинными ресницами и чувствительным характером не имела ничего общего с той торговавшей собой на углу девушкой, которую он путал с сестрой-близняшкой, имя которой давно забыл, что она была той, которой не было — спасательным кругом в море его безумия. Прислоняя ухо к раковине, мы слышим не шорох прибоя, а собственное ожидание, и Авессалом выдумал её от боли и одиночества. Кирпич за кирпичом − вокруг его жизни росла глухая стена, а «собачка» на его замке была опущена навечно. Он видел, что уже отслужил, не приступая к службе, и его выбросили, как стоптанный башмак, у которого нет даже пары. В такие минуты Авессалом Стельба вскрикивал, будто ему вправили застарелый вывих, и чувствовал себя тем, кем был на самом деле — разбитым ревматизмом стариком.

Первый домоуправ, Савелий Тяхт, сжёг свои записи, и второму − Нестору пришлось восстанавливать их по памяти. А третий − Лука, листая долгими зимними вечерами домовые книги, их переписывал. Началось всё с матери, ненависть к которой он вылил на бумагу, искажая её биографию до тех пор, пока однажды не превратил её в мужчину. Александр Мартемьянович Чиринá, без определённых занятий, при всех своих талантах был обделён главным — найти своё место в мире.
− А что ты сделал для искусства? − язвительно спрашивал он художника, жившего с ним на этаже, но за этим стояла тайная зависть.
− Больше, чем искусство для меня, − благодушно вздыхал тот, обводя рукой убогую обстановку.
И Чиринá скрежетал зубами.
− Придётся стать твоим меценатом, − раз предложил он в подарок несколько тюбиков краски. Поблагодарив, Ираклий Голубень положил их на мольберт, а к вечеру умер. Краски были ядовитые. Иногда Лука изменял события, иногда их последовательность, так что смысл произошедшего, вывернутый наизнанку, становился противоположным. Сначала он отнёс лихорадку неусидчивости к мифологическому прошлому, произошедшему до вселения Савелия Тяхта. Потому что история начинается с первым летописцем. И с ним же заканчивается, уступая место хитроумному плетению кружев, бесконечным уточнениям, мифотворчеству и битвам за историю. Но потом решил, что этого катаклизма вовсе не было, что его родило больное воображение Савелия Тяхта, напуганного в детстве землетрясением и эпидемией гриппа, унесшей мать. А когда ушли из жизни очевидцы потрясшей дом лихорадки неусидчивости, никто больше не сомневался в его правоте. Новый летописец изобразил Нестора маниакальным невропатом, однако привёл прагматические мотивы совершённых им убийств весьма далёкие от сострадательной эвтаназии. Бывший домоуправ лишил жизни Савелия Тяхта, чтобы отомстить Изольде, как она и предполагала на смертном одре. Сделать такой вывод Луке было несложно, потому что бывшие в его распоряжении главы домовой книги повествовали об этом более чем скупо, точно шифруя действующих лиц, использовали безличные предложения, оставляя широкий простор воображению. Лука читал их, точно спотыкался, проклиная косноязычие писавшего, вычёркивал карандашом лишнее, пока у него не осталось: «Ночь. Ночь! Всегда. Подвал. Чай. Воспоминания. Жалобы. Жалобы! Мать. Радость? Нет! Ужас! Снотворное. Тьма. Тьма! Бог? Бог!» Из этой горсти слов, разбросанных по строке, Лука и склеил свою версию. У Нестора, как у домоуправа, были запасные ключи, и, подкравшись сзади к стулу, на котором сидел Еремей Гордюжа, он задушил его так быстро, что тот даже не понял, что умер, − ради полкило героина, который сбыл на углу клиентам близняшек, чьим сутенёром давно являлся. Молчаливую, выходившую из лифта, Нестор устранил как свидетеля. Расхаживая целыми днями по дому, как приведение, она многое замечала, подозревала его в убийстве Гордюжи, и её «мяюле, мяюле» означало вовсе не «любовь», а «убийца, убийца!» Но со свидетелем её убийства Нестору было уже не справиться. И тогда вместе с домовыми книгами передав ему символические ключи от дома, он спустился в чулан, где надеялся спасти если не жизнь, то честь. Во многом третий домоуправ был проницательнее своих предшественников. Так, от Луки не укрылось, как погружённый в пучину слепоты, Савелий Тяхт думал, что мир у каждого с годами сжимается, расставляя повсюду ловушки из утраченных возможностей, потерь и обременительных, как чужая ноша, приобретений, что он превращается в карцер размером с ноготь, куда бегут, чтобы забыться, чтобы не вспоминать о похищенной жизни. Эта мысль долбила мозг Тяхту в тёмном чулане, как капля, подтачивая камень его безумия, и об этом не догадывались ни Изольда, читавшая ему апостолов, ни кормивший с ложки Нестор, ни навещавший его изредка врач Давид Стельба, как никто не догадывался потом, что язык Молчаливой состоял из одной-единственной фразы, которую она варьировала на разные лады: «Люди злы, их дома, как чёрные жабы». Но одно дело — ясно видеть, и совсем другое — отражать на бумаге. Лука сознательно извращал прошлое. Дементия Рябохлыста и Викентия Хлебокляча, лежавших в одной могиле, он совместил в одно лицо, а хромого Якова Кац, которого звал «приёмышем», сделал бессвязно бормочущим инвалидом, коляску которого вывозил математик Матвей Кожакарь. Лука испытывал глубокое презрение к прошлому и всему, что с ним было связано, он поклонялся только настоящему, принося ему в жертву то, что Нестор и Савелий Тяхт считали исторической истиной. «Пожил — и хватит!» − вычёркивал он из домовой книги жильцов, которым, по его мнению, не было там места. Наслаждаясь властью, он распоряжался их жизнями, будто они были у него в руках. А точнее под рукой, водившей пером. Для Луки эти жильцы, умершие задолго до его рождения, ещё жили на бумаге, которая оставалась последней нитью, связывающей их с миром, и которую он безжалостно перерезал.
Кто построил дом? Для кого? Дом, который построил в своих книгах Лука, был прочнее, он был на века, потому что для каждого века был свой. Дом на песке, он разрушался, чтобы снова восстать. Лука смотрел на книги, населённые его вымыслами, и видел дом, в котором, примерив множество имён, потерял себя.
Как раньше при адвокате Соломоне Рубинчике все помешались на судопроизводстве, заводя друг на друга дела, теперь сходили с ума от фотографирования. Жильцы обедали, играли свадьбы, занимались любовью словно для того, чтобы выставить потом фото в интернете. Эта жизнь на показ, которой заражали телевизионные «звёзды», была разновидностью эксгибиционизма, подменяя реальность, действительностью стали фотосессии, на которых смеялись, любили, веселились, были красивы и счастливы, так что прошлое казалось куда привлекательнее настоящего. Главным стало не проживать, а выглядеть, не быть, а казаться. Все охотились за мгновеньем, вместо того, чтобы его ловить, и мимолетный миг, которым следовала наслаждаться, убивали фотовспышкой, пришпиливая трофеем к мёртвой бумаге, оставляя в вечности своё искажённое изображение. Лука не расставался с фотоаппаратом, как с носовым платком, доставая его по первому чиху. У него на снимках был уже, как бабочка, приколот известный писатель, которого с торжествующей улыбкой на скорбном лице жена, сопровождаемая санитарами, отправляла в психиатрическую больницу, похороны инвалида из третьего подъезда, коляску которого, не выдержав, спустил с лестницы отец (и оттого стоявшие у гроба испытывали к нему смешанное чувство жалости и отвращения), был и снимок, который он сделал, перегнувшись через перила в лестничном проёме, − снимок мужчины с полотенцем в руках. Свёрнутое удавкой полотенце обвивало женскую шею, а под ноги мужчины катился шерстяной клубок. И этот снимок сделал Луку домоуправом. Но он не осуждал Нестора. Вместо куриц, бегавших с отрубленной головой на птичьем дворе (их наблюдал в детском доме Нестор), он видел корыто с помоями, в которое уткнулись свиньи. И, предъявив снимок, он не испытывал к Нестору ни презрения, ни ненависти. У него был голый расчёт — заставить его уйти из домоуправов. А после его исчезновения оставалось договориться с Кац, владевшими уже множеством квартир в доме. Неуклюжий Авраам Кац и помыкавшая им Сара нашли могилу за океаном рядом со своим сыном. Они пытались договориться с Исааком на общем для мёртвых языке, но у них ничего не выходило: родители и сын смотрели в разные стороны и по-разному молчали. А Исмаил Кац вернулся. Раскинув руки буквой «т», на том же месте, где в густой траве, взявшись за руки, Молчаливая и Исаак когда-то образовали «и», он смотрел, как высоко в небе кружит короткохвостый ястреб, вспоминал годы, когда был курчавым подростком и вместе с братом гонялся до изнеможения за Антипом, а вечером, заказав пива у рыжего бармена, усы которого давно выцвели, но руки были по-прежнему быстры, рассказывал племяннику Якову про семью.
− Твой отец был оптимистом. «Как себя чувствуете?» — склонился над ним врач. «Отлично!» — улыбнулся он. И умер. Дед Авраам был крутым: даст подзатыльник, а сам ржёт: «Тяжело в ученье — легко в мученье!» А бабка твоя его оправдывала, говорила, это от большой любви.
У Исмаила был вкрадчивый голос с приятной хрипотцой, но Яков Кац слушал вполуха, глядя, как за бильярдным столом гоняют шары.
− Прадеда твоего Первая Мировая ранила, Вторая — добила. Перед последней атакой он нацарапал на клочке бумаги, что видел сон, в котором тот германский снаряд снова разорвался, и его опять посекло осколками… Письмо с похоронкой прислали.
Исмаил Кац пригубил из бутылки.
− А ты чем занимаешься? — равнодушно спросил Яков, прикидывая, положат ли «свояка» в дальнюю лузу.
− У меня пиар-агентство.
− Много работы?
− Хватает.
− И в чём она заключается?
− Как бы тебе объяснить… Ты же студент, математик, должен понимать, что когда изо дня в день долбят: дважды два пять, то невольно задумаешься, а вдруг — не пять? А если на одном уроке дважды два пять, на другом — семь, на третьем — девять? Кто-то доказывает, что ноль, кто-то — что не ноль. Наравне с другими промелькнёт и четыре. Тогда каждый доволен, у каждого своя правда. А я дирижёр, который руководит свободомыслием, создаёт искусственную информационную среду…
— Лжёшь?
— Ну что ты! Я как раз из тех, кто говорит, что дважды два четыре. И мне хорошо платят.
Яков точно ежа проглотил. Он вдруг вспомнил своих учителей и подумал, что в их задачу вовсе не входило дать ему образование, помогавшее повзрослеть, наоборот, они были нацелены на то, чтобы оставить его ребёнком, которому в дальнейшем было бы легко объяснять, что такое хорошо, и что такое плохо. Поэтому главным для учителей было не привить иммунитет ко лжи, а научить в неё верить, даже когда концы с концами не сходятся.
− О чём задумался? — вернул его Исмаил Кац, неотвязный, как свист в ушах.
Яков вздрогнул. Под взглядом дяди ему стало не по себе, как зайцу в свете фар.
− Я, пожалуй, пойду…
− А хочешь из моего дневника послушать? — сощурился Исмаил Кац, и, не дожидаясь, вынул блокнот: − По утрам, ещё не проснувшись, я на мгновенье представляю, что меня уже нет, что моё «я» исчезло, и кричу от ужаса, сбрасывая одеяло.
Вспомнив про свои страхи, Яков Кац съёжился.
− Этот страх смерти, небытия, которое я никак не могу вообразить, сопровождает меня всю жизнь, как проклятие. Одно из проклятий жизни. Мне лишь на мгновенье стоит представить, что всё это вокруг меня — и цветы, и солнце, и смех из окна − пребудет вечно, а меня не станет, как тут же покрываюсь холодным потом. «Чего о смерти думать, всё равно не избежать», − отвечают мне, когда я завожу об этом речь. Но я вижу, что им страшно, может быть, даже больше, чем мне, раз они не допускают и мысли о том, что навсегда исчезнут, как не понимают этого дети или животные Они погружаются в работу, которую ненавидят, и семью, которая припечатывает к земле. А другое считают ненормальным, странным, и от того, кто живёт иначе, держатся подальше, как от зачумлённого. Мы все неизлечимы, почему же на земле не установится братство, величайшее из братств, − братство смертников? А мы придумали бомбы, ракеты, будто и так не умрём! Мы придумали их, сами не зная зачем! Я был искренним, а меня осмеивали, и я научился молчать о главном, говоря о пустяках. А когда напивался, не выдерживал: «Отвечайте, зачем живёте!» Я много прочитал. Ещё больше забыл. Потому что все книги направлены на одно: «Забыть! Забыть!» В них рассказывают о дальних странах, чужих людях, об их прошлом и будущем, но какое отношение это имеет ко мне? И зачем это знать, если не знаешь главного?"
Исмаил Кац поднял голову. Яков, не отрываясь, смотрел на дядю, открывшегося с неожиданной стороны, и хотел уже поделиться своими страхами.
− Ты, что же, под невропата косишь? − вмешался бармен, распускавший уши, как паруса.
Исмаил Кац замялся.
− Да нет, я искренне… Бывает, от страха умирают, а я от страха живу, верчусь целыми днями, чтобы забыться… − И вдруг расхохотался: − Ну, раскусил, раскусил: заказали сочинить письмо от читателя в психоаналитический журнал. И заплатили хорошо.
− Кац всегда хорошо, − усмехнулся бармен.
− А тебе всегда плохо! − огрызнулся Исмаил.
Но про журнал он выдумал на ходу, наведя перед встречей справки о Якове, решил, что к нему будет легче подступиться, если обсудить его фобии, и разыграл весь спектакль.
− Не забывай, что и ты Кац, − уговаривал он племянника, по-собачьи заглядывая в глаза. — А про пиар-агентство не заморачивайся, дал же Господь заповеди, значит, не хотел всё пускать на самотёк.
Яков недоумённо взглянул, не понимая, куда он клонит.
− Сейчас объясню, − перехватил его взгляд Исмаил. — Думаешь, иметь собственное мнение хорошо? Ничего подобного! Болезнь, хуже СПИДа! Корень всех несчастий! Вот мы, как боги, и даём готовые рецепты, избавляя от этой тяжести.
Исмаил Кац ухмыльнулся, и Яков вдруг увидел в нём Людвига Циммермановича Фера, точильщика ножей.
А дядя, обкладывая его, как волка, заходил уже с другой стороны.
− Этот дом проклят, мало в нём твой отец настрадался?
Яков промолчал.
− А как бабку с дедом чуть не зарезали, знаешь?
Яков кивнул.
− Мать приёмная рассказала? Мы же ничего о тебе не знали, думаешь, бросили бы?
− Чего ж теперь…
Исмаил пропустил мимо.
− Сгнить здесь хочешь? Мира не повидать? Весь дом погружён в безумие! И он сводит с ума.
− Весь мир, − поправил Яков.
− Что весь мир?
− Погружён в безумие.
Исмаил развёл руками.
− Тогда какая разница, где жить? Как говорил твой отец: «Главное — с кем». Ну, поедем?
− Куда? В психушку? Как отец? Так, она и здесь есть.
И, поднявшись, Яков сухо откланялся.
− Позвони! − сунул ему визитку Исмаил.
Разжав на улице вспотевший кулак, Яков прочитал: «Лю. Ци. Фер». Он скомкал визитку и, как змею, швырнул в урну. Исмаил Кац заказал ещё пива, пристально глядя на усатого бармена, выпил мелкими глотками, а, расплатившись, не удержался:
− И за что ты нас не любишь?
После отъезда Исмаила Яков зачастил в подвал «катать» шары. Точно танцуя, он прихрамывал вокруг стола под зелёным сукном, неторопливо натирал кий мелом, и с математической точностью вычисляя удары, разбрасывал шары по лузам. Собиравшиеся там вечерами бильярдисты, словно вспомнив его деда, о котором не имели ни малейшего представления, прозвали его Академиком.
Саша Чиринá, не поладив с кровным сыном, всю заботу отдала приёмному: холила его, лелеяла, чтобы по прошествии лет превратиться для него в Крысу. К этому времени Яков Кац совершенно облысеет, прикованный своим страхом, будет по-прежнему жить с приёмной матерью в одной квартире и, поменяв двух жён-близняшек, дочерей Авессалома, будет скрашивать одиночество с единственным другом, который у него останется.
«Из своего времени, ни то что, как из платья, не выпрыгнуть, − из него даже носа не показать!» − будет думать Александра Мартемьяновна, которую язык уже не повернётся назвать Сашей Чиринá. Вокруг всё поменяется, и жильцы, как Молчаливая, будут говорить на языке, которого она не поймёт. Но будет грешить не на себя, а на испорченное, с дефектом время, считая, что в сутках стало не двадцать четыре часа, а гораздо меньше, раз они пролетают, как стрижи за окном. Раньше она успевала за это время сменить трёх любовников, насолив каждому из них и каждого приголубив, а теперь, едва проснувшись, уже снова стелила постель. Александра Мартемьяновна растолстеет, точно приобретёт слоновую болезнь, и ей придётся выбросить все платья. Идя по стопам Изольды, она окунётся в немощи, которые будет носить, как ордена, в квартире запахнет лекарствами, всюду заблестят стеклянные пузырьки с разноцветными драже. Теперь она без осуждения будет вспоминать привычку Ираклия Голубень, которая бесила её во время их брака, опрокидывать на ночь стакан вина и незаметно для себя пристрастится к спиртосодержащим каплям, уверяя себя, что пьёт их из-за больного сердца. «Молодость изучает мир, старость − свои болезни, − глядя на приёмную мать, будет думать Яков Кац. — Но и то, и другое непостижимо». Вдобавок ко всем причудам Александра Мартемьяновна станет вегетарианкой, питаясь одними морковными котлетами, приправленными травой. «Ослица! − буркнет раз Яков, глядя с какой неукоснительной последовательностью она поглощает разложенную на тарелки зелень. — И такая же упрямая!» После университета Яков устроится в ту же самую школу, где учился, преподавателем математики, словно доказывая, что время не стоит на месте, а бегает по кругу, и ему, глядя на парту, за которой сидел, покажется, будто ещё не раздавался последний звонок, не было выпускного вечера, и он никуда не уходил, изучая дроби, граничные условия и уравнения, среди которых не будет главного — того, что описывает жизнь. По прошествии лет Яков Кац превратится в крепкого, статного мужчину с пухлым животом, пронзительными чёрными глазами и носом, напоминающим извозчика, дремлющего на козлах, но страхи его не отпустят. Из-за них он быстро женится, ещё быстрее разведётся, а, когда ему принесут новорождённого сына, распеленав, для того чтобы усилить его радость демонстрацией мужского атрибута, похожего на индюшачий клюв с соплями, будет смотреть с нескрываемым отвращением, как смотрела на него самого когда-то его мать, и вместо умиления его охватит непреодолимое желание раздавить это беззащитное существо, как мокрицу, которое пройдёт только, когда сын, закончив школу, станет способным за себя постоять. Умирая от собственной бесчувственности, Александра Мартемьяновна будет провоцировать его на ссоры, устраивая сцены, будет с плачем заламывать руки: «Ах, зачем я тебя только взяла!», чтобы потом жаловаться на сыновнюю неблагодарность и, закрывшись в комнате, как удав, переваривать обиду. Её лицемерие станет искренним, она будет по-своему приспосабливаться к тому, к чему приспособиться невозможно − к бездушному дому, в котором не делятся даже мыслями. А возвратившись раз домой, она не поверит ушам, когда услышит голоса, доносящиеся из комнаты приёмного сына.
— Оптимизм у меня от отца. «Как себя чувствуете?» — склонился над ним врач. «Отлично!» — улыбнулся он. И умер. Совсем молодым. Зато мать уже восьмой десяток при смерти.
— Не любишь её?
— Крысу?
— Крысу?!
— Конечно, изворотливая, гадкая, а загнать в угол — укусит. И злоба торчит, как иглы дикобраза.
— У меня дед был такой. Даст подзатыльник, а сам ржёт: «Тяжело в ученье — легко в мученье!» А бабка говорила, это от большой любви.
— В Крысе меня с университета всё раздражало: и выцветший фартук, и зализанные назад волосы, и притворная ласковость. Интегралы считаю, а сам мечтаю ей зубы пересчитать.
— Ну да, ты же математик.
— Поневоле. Из-под палки учился, чуть дверь скрипнет — в комок сжимался. А наградой — клубничное варенье, будто нужны мне её совместные чаепития!
— Да, детство не прощает. Может, и дед мой озлобился, что сирота? Прадеда-то Первая Мировая ранила, Вторая — добила. Перед атакой он нацарапал на клочке бумаги, что видел сон, как тот германский снаряд снова разорвался и его опять посекло осколками… Письмо с похоронкой прислали.
— Детство все обиды помнит. А толку? Я сколько раз себе зарок давал: буду со своими детьми искренним, воспитывать буду, опытом делиться. А сыну мой опыт — как козе баян! Выходит, и впрямь между поколениями пропасть?
Здесь Александра Мартемьяновна захочет войти в комнату приёмного сына, но не решится, оставшись в коридоре.
− Только говорится, что каждый по-своему с ума сходит, а выбор-то не богат. Ты с собой разговариваешь?
— Бывает.
— А я постоянно. Думаешь, пора к психоаналитику?
— Зачем? Вон мой дядя Архип ходил, а толку? В нашем возрасте каждый сам себе психоаналитик.
— И такая от всего хандра хандрющая — хоть в петлю.
— А Лида?
— Ну да. Только её Крыса тоже изводит: «Где ваша гордость, милочка? Вы во всём с мужем соглашаетесь». У Лиды слёзы: «Александра Мартемьяновна, пожалуйста, оставьте нас в покое!»
Здесь Александра Мартемьяновна пожалеет, что не вошла раньше.
— А случись что со мной? Перегрызутся! А Лиде куда? Опять к своей распутной мамаше? Полоумному отцу, который живёт по численнику? Нет, нельзя мне на свете Крысу одну оставлять. Выпьем?
Здесь раздастся звон бокалов. Александра Мартемьяновна опустит на пол сумки, с которыми пришла.
— Значит, решил её вперёд на тот свет отправить? Не боишься?
— Ну, если всё по-тихому обставить…
Здесь Александру Мартемьяновну затрясёт мелкой дрожью, но она возьмёт себя в руки.
— Мне Крыса в детстве будто глаза выколола − слепому как узнать про её ледяное сердце? И главную теорему, которую давно вывела, скрывала.
— Какую ещё?
— Про футбол. Что на свете все только и думают, как сыграть в него твоей головой. Знала, а таила. Нет, раздавить крысу — не преступление.
Здесь у Александры Мартемьяновны вырвется истерический смешок.
— Крыса и жену мне подыскала, соблазнилась — как же, внучка единственного в доме врача, психоаналитика! А то, что мать — шалава, не учла. А Лиза — в мамашу, сразу после свадьбы залепила: «Муж с женой — одна дробь, и, чтобы была правильной, я буду сверху». А сама дура-дурой! Раз у нас деньги кончились, так потащила в казино выигрывать. И всё в одну ставку бухнула.
— Выиграла?
— Ну, выиграла.
Здесь Александра Мартемьяновна услышит долгий вздох.
— А как тебе наш дом?
— Для умалишённых? Жильцы всю душу вынули! Пачкуны, зыркуны, строчилы! Куда не глянь — слухачи, шептуны, мелкопакостники…
— Тугоухи, кривоглазы, суеносы…
— Пихуны, рогачи, кусаки! Норовят встать над тобой, как числитель над знаменателем.
— Шаркуны, топтуны, проныры! Только и слышишь: «вась-вась, вась-вась…» А женщины? Кобылы, вертихвостки…
Здесь Александра Мартемьяновна услышит, как щёлкнут пальцами, цокнут языком.
— Свистушки, охмурялки, кудахталки…
— Жужжалки с когтями-локтями!
— …ляги-приляги…
— …жабьё-бабьё!
Пауза.
— Что-то мы разбубекались.
— Сорвались с цепи. Между нами, у психиатра я всё же побывал. Мозги-то совсем набекрень.
— Тем более сойдёт с рук.
— Выходит, нормального повесят, а психа — простят?
Здесь Александра Мартемьяновна услышит, как разливают вино.
— Мне вообще-то врач запретил — возбуждает… Руки, и правда, чешутся.
— А чего тянуть? Хоть вздохнём свободно.
Здесь у Александры Мартемьяновны кольнёт сердце, и она испугается, что у неё инфаркт.
— А у Лиды, у самой крыша едет. Без батюшки Никодима шагу не сделает, а чуть что, про Бога. И уверенно так, точно волосы у него пересчитала. Я вчера не выдержал. Бог, говорю, вроде государства, персональной ответственности не несёт. И судиться с ним бесполезно. Думал, горячиться начнёт. А она только блаженно улыбается.
— Счастлив не тот, кто нашёл истину, а кто убеждён в своей лжи. Но что же ты психиатру о Крысе не рассказал, когда про наследственность спрашивал?
— Это чужая кровь! Чужая!
— А Лиду ты зачем прогнал?
— Лиду?! Она сама! С Александрой Мартемьяновной не поладила!
— Я понимаю, надоели сцены, её богомольность. Ну, а кто сына за «двойки» бил? Кто приговаривал: «Ничего, свой зуб языка не откусит»? Кто за себя отыгрывался?
Здесь до Александры Мартемьяновны донесётся всхлипывание.
— Лида нехорошая, а мамочка добрая, и к чаю у неё клубничное варенье.
Александра Мартемьяновна хлопнет входной дверью. Яков Кац, недавно вернувшийся из школы в мятом, перепачканном мелом пиджаке, вздрогнет и, спрятав бутылку вина, бросится её встречать, в последний раз кинув взгляд на зеркало.
Но всё это ещё далеко впереди: и гигантское платье Саши Чиринá, в которое она едва будет вмещать свои жирные телеса, и попеременное пребывание в квартире Лизы и Лиды, дочерей Авессалома Стельбы, и лысина Якова, и его учительство в школе, куда пришёл в первый класс, и куда задолго до того, как её закончил математик Матвей Кожакарь, заглядывал Людвиг Циммерманович Фер. А пока Саша Чиринá, энергичная дама средних лет, встретив на пороге приёмного сына, с облегчённым сердцем узнала, что он дал Исмаилу Кац от ворот поворот, и на радостях достала к чаю банку свежего клубничного варенья. У неё хватило такта не спрашивать, как прошла встреча с дядей, хотя её распирало от любопытства, зачем приезжал Исмаил Кац. А он прилетал не зря. После исчезновения Нестора квартиры семьи Кац остались без присмотра, и он передоверил их Луке. А как представитель заокеанской сети закусочных, договорился на месте дворовой беседки поставить павильон с быстрой едой. И то, что не удалось землетрясению, ветру и эпидемиям, оказалось под силу торговле — мир ворвался через пробитую брешь, хлынул крысиным нашествием, неся чуму новых времён. Как ни отгораживался дом, как ни обособлялся, а теперь, вытащенной на берег рыбой, бился в их сетях. Двор заполонили чужие машины, которые бросали где попало, и им отвели место, вытоптав цветники в палисадниках, а мост через канал напоминал в час пик муравьиную тропу, так что каменные львы, о которых постоянно тушили окурки, казалось, поджали хвосты. Жильцы, соблазнённые близостью готовой кухни, больше не обедали дома, от заморской еды толстели, мучились несварением желудков, от неё пучило живот, но они словно этого не замечали. Закусочная была под боком, светилась, как детский аттракцион, и многие пошли в неё работать. И домовые книги включали теперь истории, произошедшие в закусочной, но касавшиеся посторонних. Перо Луки засвидетельствовало их великое множество, вплетя в ткань повествования о доме, сделав их частью его истории. Некоторые истории были странными, почти фантастическими, в них с трудом верилось, и оставалось неясным откуда брал их Лука. Подслушал в забегаловке? Увидел своим прозорливым сердцем? Выдумал? Чтобы доказать, что вымысел неотличим от реальности? Кто знает? Раз за разом перечитывая домовые книги, Лука кочергой своего неуёмного воображения ворошил и прошлое. Остывшей золой перед ним снова вставали времена, которых он не застал, в них опять стоял во дворе гроб Матвея Кожакаря, прибивал скворечник Академик, а пьяные истопники, почерневшие от копоти, на карачках вылезали из котельной. Ещё тлевшими углями перед Лукой проходила недолгая слава Ираклия Голубень, когда он выходил из квартиры лишь по ночам, неразделённая любовь Савелия Тяхта к Саше Чиринá и два замужества Изольды. И здесь ярко вспыхивал образ предыдущего домоуправа. Нестор, конечно, знал, что Изольда свела в могилу обоих его отцов, но оставался к этому безучастным: кости Дементия Рябохлыста не взывали у него к отмщению, пепел Викентия Хлебокляча не стучал в его сердце. Нестор был чужд родственных уз, кровное родство, как и кровная вражда, оставались для него архаикой, пережитком времён Матвея Кожакаря, когда двор выходил на двор. Чужие дети были ему также близки и также от него далеки, как и собственные, которых у него не было. Поэтому он не сделал исключения Изольде, без особенных почестей положив её в могилу к мужьям. Это походило больше на обязанность домоуправа, чем на сыновний долг. К тому же Нестор отказал покойной в отпевании, как ни настаивал на нём о. Мануил. Учитывая её набожность, это вполне могла быть и месть. Заставляя подозревать худшее, в домовых книгах Нестор никак не объяснил своего поступка. За него это сделал Лука, очернявший его задним числом − вдобавок ко всему он посмертно наградил его комплексом Ореста. Теперь в домовых книгах чёрным по белому значилось, что Нестор убил свою мать. А может, так оно и было?
С усердием исполняя обязанности домоуправа, Лука носился по этажам, выслушивая жалобы, сплетни, взяв на себя роль беспристрастного судьи, разбирал жилищные тяжбы. Он представлял дом без прикрас, презирая не только мёртвых, существующих лишь в его книгах, но и живых, с которыми, улыбаясь, легко заводил разговоры. Жильцы охотно их поддерживали. Часами рассказывали о себе, непомерно растущей квартплате, ценах в магазине «24 часа» и семейных неурядицах. А всё, что выходило за рамки повседневных забот, вызывало у них раздражение. Их домоуправ был мил, обаятелен, и они не видели, что он едва сдерживался, пряча за улыбкой вопрос, который крутился на языке: «Я Прохор-Лука Чиринá-Голубень, отвечайте, зачем живёте!» Правда, так было только в начале его деятельности, постепенно он привык глубоко прятать своё презрение, дав себе слово относиться к людям как к вещам, лишь извлекая для себя выгоду. И всё же, иногда в нём шевелилось сострадание, которое он путал с расчётом, и тогда его приветливая улыбка делалась до приторности участливой. Как и первые два домоуправа, Лука имел к этой работе призвание, но в отличие от них был самозванцем. Он с тайной радостью переписывал историю, вычёркивая некоторые её эпизоды, уверенный, что они никак не скажутся на настоящем. Герои в его истории задним числом становились предателями, а предатели превращались в героев. Так Лука очернил Савелия Тяхта, оставившего по себе добрую память, к которой он ревновал, превратив его в злобного невропата, едва не зарезавшего семейство Кац, а Нестора, под влиянием настроения прославил, как заботливого отца, осчастливившего жильцов в роли домоуправа. Для этого Луке пришлось потратить почти месяц, чтобы переписать изложенное им раньше, где Нестор разоблачался как убийца. А потом ещё неделю он аккуратно подклеивал исписанные листы, вставлял их между старыми, прокаливая прежде на солнце, чтобы они, пожелтев, не отличались от остальных. Истории в домовых книгах больше не подчинялись естественному ходу времени, причудливо переплетённые его рукой, они выглядели нарочито искусственными или, наоборот, подозрительно правдоподобными. И то и другое бросало тень на их реалистичность. Луку это не беспокоило, он был убеждён, что мёртвые интересны только мёртвым, однако корни, зарытые глубоко в прошлом, прорастая, давали неожиданные побеги.
Внук Академика, Артамон Кульчий, вытянулся рано, и одноклассники просили его достать с полки книгу или сорвать яблоко. Но он всем отказывал. Он был замкнут, вместе с жевательной резинкой вечно перебирал слова, точно ожидал, что они свернутся когда-нибудь в разгадку той бурной ночи, когда пропал о. Мануил. Произошедшее так сильно подействовало на впечатлительного Артамона, что одним он с тех пор казался не в себе, а другим — себе на уме. Он не понимал своего детского прозрения, не понимал, откуда взял, что ветру, как языческому божку, нужна жертва, или её разновидность — дружба, но чувствовал, что проживает чужую, отданную за него жизнь, и ещё множество выдуманных жизней, не в силах отличить вымысел от реальности. Болезнь, которую он перенёс в эпоху ночного ветра, не прошла даром. С тех пор его голова по-птичьи дёргалась, а речь стала отрывистой, и выливалась в междометья. В школе, чтобы что-то пересказать, ему вполне хватало назывных предложений, а вся жизнь с её бесконечным многообразием, вмещалась у него в одиннадцать глаголов: гнать, дышать, держать, обидеть, слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть, и терпеть, а ещё смотреть, вертеть. После окончания школы Артамон не знал, куда пойти дальше учиться, и нужно ли ему это, он целыми днями слонялся по дому, вынимал торчавшие из почтовых щелей журналы, которые прочитывал тут же, не отходя, от корки до корки, а потом снова опускал в ящик. Словарный багаж Артамона быстро пополнился, теперь его хватало для стихов, которыми он расписывал стены в подъездах, а однажды он решил, что созрел для поэтической карьеры. И действительно, оставалась самая малость — перенести стихи со стен в лежавшие рядом журналы. Однако вышел крюк, длинной в жизнь.
Сквозь листву било солнце, Артамон Кульчий, лежал под могуче разросшимся красным дубом, таким же, как тот, с которого упал его дед, воображал себя им, принимая различные позы, а вокруг стучали о землю жёлуди и, кружась, сыпались с ветвей «вертолётики». Уже год Артамон писал стихи, которые публиковали только стены в доме, хотя он и рассылал их в журналы, прочитав адреса на обложках. Слава обходила его стороной даже в доме, где его знали только уборщицы, с руганью стиравшие рифмы со стен, но пройдёт много лет, и он возьмёт псевдоним, под которым получит известность. К этому времени Артамон Кульчий похоронит мать, будет возлагать венки с надписью «Родителям» на могилу Архипа и Антипа, так и не разобравшись, кто же из них его отец, а кто дядя, и, как с седыми волосами, срастётся с псевдонимом. А ещё через бездну лет, за которые проживёт жизнь длиной в вечность, он окажется в схожем положении, точно перенесётся во сне из того погожего летнего денька, когда во дворе представлял мёртвого деда. Будет так же жарко, его именем станет Гаврила Ползун, и в густой траве он будет чувствовать себя как дома. А ещё позже, совмещая в памяти обе картины, уже не различит их, не представляя, какую увидел раньше, а какую потом, каким было его настоящее имя, а каким псевдоним, глядя на всё, будто со стороны.
— Эй, почему не работаешь? — крикнут ему с переполненного парома.
— Жизнь — уже работа! — отгоняя шляпой надоевшую муху, огрызнётся он. Он будет горбится на берегу с закатанными до колен штанами и, болтая ногами в воде, лениво сорить брызгами. Швырнув плоский камень, как лягушка, поскакавший по воде, Гаврила вспомнит юность. Он вдруг подумает, что был тогда высоким, и, падая, всегда успевал заметить камень, о который расшибёт лоб, а годы согнули его в бараний рог, и теперь он может чесать пятки, не сгибая колен. Будет середина лета, самая жара, но с деревьев нет-нет, да опадёт жёлтый лист. Ещё недавно Гаврила сочинял стихи, щёлкал автоматической ручкой, ровно через три щелчка записывая слово, чесал от напряжения нос и улыбался самому себе. В стихах он был щедр и дарил кому степь восточнее Волги, кому небо — западнее. Но теперь он устал: лежит в густой тени, перебирая по камушкам прошлое, жуёт травинку и смотрит, как тля на седой груди сосёт его пот. Бесцеремонная молодость прибирает к рукам повелительное наклонение, оставляя старости сослагательное. Гаврила будет лежать с оттопыренными карманами, словно собрал туда исхлёстанные ветром годы, и вспоминать, как легко врал, полагая, что правда — всего-навсего вывернутая ложь, как поддельными ассигнациями расплачивался с женщинами, оправдываясь тем, что за фальшивую любовь платят фальшивыми деньгами, как притворялся немым, когда вокруг были глухи, и как его глаза меняли цвет от сказанного, будто цветы на холоде.
И вдруг запахнет клопом. Как в тот вечер. Он сидел за письменным столом, было жарко, но между лопаток у него забегали мурашки, оттого что сбоку упала тень. Он заканчивал стихотворение о том, что мужчина и женщина, словно пузырёк воздуха и капля воды, сотканы из дополняющих друг друга стихий и при соитии исчезают. Он поспешно накрыл буквы пригоршнею, будто поймал воробья. Она взглянула насмешливо, сквозь напудренный парик пробивались клочья чёрных, как дёготь, волос. Оборвав тишину, заговорили, как давние знакомые. Размахивая руками, он рассказал о будущей поэме, из которой наугад выдёргивал строки.
— Что-то я о тебе не слышала, — перебила она.
— Слышат не самого искусного, а самого голосистого, — обиделся он.
Утром его посетило вдохновение, и ему захотелось похвастать новым стихотворением. Открыв невзначай ладонь, он дал ей прочитать. Но чернила теперь складывали: «Брось заниматься канителью — всё кончается постелью!» От смущения Гаврила закурил, нанизывая дымные кольца на бороду. А она захлопала ресницами, будто в ладоши била. «Пойдём», — тряхнув юбкой, приказала она. И он поплёлся за ней, как пришитый.
И тот же запах опять ударит в нос.
— Я — мёртвый поэт на отдыхе! — рисуясь, представится он, будто видит её впервые.
Она пройдёт к парому, шурша платьем, молчаливая и сосредоточенная, не обращая внимания на его приподнятую шляпу.
— Художника обидеть легко! — крикнет он вслед.
Она остановится, точно раздавив насекомое, брезгливо выпятит губы:
— Ты — художник?
И Гаврила растерянно умолкнет.
Беспомощно уставившись под ноги, он вдруг поймёт, что давно умер. Он жил когда-то — и забыл, как жил, а теперь находится в аду. Он опять вспомнит, как за ним приходила смерть, которую он принял за музу, и освободила его от истории. Гаврила хлопнет по лбу, как по пустому карману, — ему станет жаль мыслей, которые он собирал для Бога, встреча с которым откладывалась навечно. Река будет шевелить камыш, измеряя волнами свою ширину. Гавриле почудится, что он прожил не свою жизнь и умер под чужим именем. И ему захочется превратиться в птицу, чтобы перелететь на тот берег.
Станет душно, погода испортится — ни дождь, ни вёдро, ни сумерки, ни рассвет. Пока паром будет медленно рассекать воду, она, возвращаясь, станет расплетать косу. Гавриле сделается стыдно и захочется сжечь мёртвые слова, которыми он лечил мёртвые души.
— Меня там читают? — спросит он безучастно.
— Читают… — эхом отзовётся она.
Но всё это случится много лет спустя. И случится ли вообще? Откуда об этом знать Луке, составлявшему домовые книги? Возможно, он целиком выдумал эту историю о загробной жизни Артамона Кульчия, прославившегося под псевдонимом Гаврила Ползун. Но как бы там ни было, в таком виде она вошла в анналы дома. А пока Артамон Кульчий сидел под развесистым дубом, вживаясь в смерть деда, а потом глядел вдаль так долго, что стал различать чаек, сновавших над каналом. Он тихо бормотал под нос, его детская улыбка была шире скул, с которых свисала, как пиджак с вешалки, и он ещё не знал, что по прошествии лет привыкнет говорить то, чего сам не понимает, будет верить своим словам, и, принимая участие в «круглых столах», будет с каменным лицом загибать под столом пальцы, считая, сколько раз наугад согласился, а сколько возразил, и подбрасывая монетку, доверять ей своё мнение.

Землю заселяют в два этажа, отводя умершим нижний, и кладбище за каналом быстро разрасталось. Из-за экономии места, чтобы могилы могли принимать сразу нескольких постояльцев, их привели в порядок, и теперь, стеснённые оградами, они жались друг к другу, как испуганные дети. А дом, наоборот, ветшал. Ржавая крыша протекала, словно дырявая шляпа, в щелях между кирпичами уже рос мох, из которого кое-где пробивались карликовые деревца, парившие высоко над землёй. Время беспощадно меняло его облик, заселяло новых жильцов, меняя привычки у старых, но Яков Кац по-прежнему боялся мира, и за каждым поворотом ему мерещился Людвиг Циммерманович Фер, точильщик ножей. Он видел его в каждом встречном, который бросал на него косой взгляд, и тогда, как в детстве, струйка холодного пота пробегала у него по ложбинке вдоль позвоночника. Яков был вынужден по-прежнему обитать в квартире с приёмной матерью, к которой уже не чувствовал злости и которую даже про себя не звал Крысой. Однако Якову было невыносимо знать, что Александра Мартемьяновна прислушивается за стенкой к каждому шороху: вот он повернул ключ в замке, вот отправил на вешалку пальто, вот стукнули об обувную полку его ботинки, и, наконец, скрипнули пружины пыльного дивана с ярким, цветастым пледом, который она подарила ему на пятидесятилетие. Он жил за стеклом, как кролик, под неусыпным взглядом удава. С Лидой он давно расстался, измученный скандалами между женщинами, принял сторону старшей, с которой провёл жизнь. Александра Мартемьяновна выглядела ещё крепкой, несмотря на лекарства, подтачивающее её железное здоровье, держалась прямо, так что, казалось, ничто в жизни не сможет вышибить её из седла. Смирившись со своей судьбой, она была уже чужда всему окружающему и мало напоминала Сашу Чиринá тех времен, когда пререкалась в постели с Ираклием Голубень и губной помадой на зеркале в лифте писала гражданские стихи. Говорила она теперь лишь по делу и с той ледяной отстранённостью, которой награждает старость, доживая с каменным лицом и сердцем, давно превратившимся в золу. Видя, как приёмная мать целиком сосредоточилась на своём безумии, не различая прошлого и настоящего, как щурилась поверх очков с толстыми линзами, не замечая ничего дальше вытянутой ладони, Яков окончательно махнул на себя рукой, от тоски всё чаще разговаривая с зеркалом. Он считал себя всеми забытым, как монетка, закатившаяся в тёмную щель, когда получил вдруг письмо из-за океана: «Правда − только разновидность лжи, она выдаёт бедную фантазию. Приедешь?» Вспоминая Исмаила Кац, их разговор о пиар-агентстве, Яков думал о миллионах, которым внушают мнимые ценности и которые умирают, так и не поняв, в каком мире прожили. Но по прошествии лет Яков остыл и, глядя на всё трезвыми, измученными глазами, задавал себе один и тот же вопрос: а достойны ли все другого? Ведь и в раю не познали добра и зла, может, счастье как раз и состоит в том, чтобы их не различать? Теперь его уже не коробила деятельность его заокеанского дяди, он находил её необходимой и даже полезной. Прочитав послание, Яков опять услышал вкрадчивый голос с приятной хрипотцой, он надолго задумался, прикрыв один глаз, точно прикидывал, какой шар положить в лузу, а потом, щёлкнув пальцами, решительно направился к двери. С тех пор Александра Мартемьяновна стала замечать странные вещи: цветы, нарисованные на скатерти, вдруг менялись местами, точно её перестилали, пустые пузырьки, которые она складывала в тумбочку, наполнялись микстурой, вилки и ложки то исчезали, то снова появлялись, будто играли с ней в прятки, а в неожиданных местах обнаруживались свёрнутые в трубочку записки односложного содержания: «Люблю», «Скучаю», «Жду», «Приходи». И тогда она думала, что её зовёт к себе Ираклий Голубень. Александра Мартемьяновна никогда не страдала из-за того, что оставила за собой длинный шлейф разбитых жизней, не переживала из-за загубленного таланта мужа, не вспоминала родного сына, с трудом освободившегося от её чудовищной опеки, и не видела боли приёмного, так и не сумевшего сбросить её ярма, ей было не понять, что Яков мучился бы гораздо меньше из-за её чёрствости и эгоизма, если бы увидел, что она из-за них мучается больше. С появлением странных записок Александра Мартемьяновна перестала есть, выбросила все лекарства, быстро похудела, точно избавилась, наконец, от своей слоновой болезни, и, утирая платком набегавшие слёзы, перечитывала то место в романе Ираклия Голубень, где появлялась на пляже, обворожительно красивая. А потом, выбросив книгу, спустилась в магазин, накупила там целый ворох модных платьев, которые надела все сразу, став похожей на луковицу, и в таком виде отправилась на небеса. Когда Якову Кац сообщили о её смерти, он был в бильярдной, где играл по высокой ставке. Выказывая завидное самообладание, он натёр кий мелом, долго прицеливался и выполнил задуманный карамболь. «Партия!» − положил он кий на зелёное сукно. И ковыляя к выходу, подумал, что выиграл и другую партию — у себя. На похоронах, глядя на покойную, он со страхом думал, что, водившая его за ручку по жизни, Александра Мартемьяновна потащит его и в смерть. А потом долго рыскал по квартире, собирая записки, которые сжёг в пепельнице. «Нет выбора, − бормотал он, пакуя чемодан. — Нет выбора». Яков Кац загнал себя в угол, и одиночество, которого он не выносил, погнало его за океан. Несколько часов до самолёта он не находил себе места, покрывался холодным потом, приволакивая ногу, раненой птицей метался по комнате, как вдруг пелена страха исчезла, точно ужас перед миром ушёл вместе с покойной. Застыв у окна с толстым слоем пыли, он обмакнул в неё палец, а после вытер рукавом пиджака, коротко рассмеявшись, будто яблоко разломил. Победив свои страхи, мучившие его с детских лет, Яков Кац отчётливо понял, что нет ни того света, ни этого, а есть только гигантская пустота, в которой разыгрывается спектакль, порождённый больным воображением. Пройдёт несколько лет, и уже за океаном Яков увидит подтверждение своим мыслям. Это случится во сне, в котором на Страстную пятницу он будет стоять около церкви, мимо которой пройдёт Людвиг Циммерманович Фер, точильщик ножей.
− Святой был человек, − сняв чёрную шляпу, перекрестится тот. — И за что распяли?
− Не без твоей помощи, — побледнев, обернётся к нему Яков, едва преодолевая страх.
− Помилуйте! — вскинет руки Люцифер. — Вы и без меня отлично управились.
− Не выкручивайся, − будет стоять на своём Яков. — Ты за любой подлостью маячишь, недаром тебя Господь в бездну сбросил.
− Господь? Ты думаешь, мы разыгрываем партию за твою бессмертную душу?
− А как же, вы как жизнь и смерть, − упрямо подтвердит Яков, потому что не сможет придумать ничего другого.
− Так жизнь и смерть работают в две руки: первая подминает, вторая прибирает, − с хохотом перебьёт его Люцифер. — Ты ещё не понял? Бог и дьявол сидят по одну сторону доски…
Глухо зазвонит колокол, и Яков Кац проснётся в холодном поту, будет долго лежать в постели, перебирая в памяти услышанное, а потом вдруг, коротко рассмеявшись, рывком скинет с себя одеяло и со стоической отрешённостью залезет под ледяной душ. Но всё это случится через несколько лет. А пока, уничтожив записки, которые сочинял для Александры Мартемьяновны, Яков Кац с математической выверенностью провёл всех, в том числе, и себя, но обмануть Луку ему не удалось, и в домовую книгу он попал как убийца приёмной матери. То, что «приёмыш» довёл до смерти его мать, Луку не трогало. Глядя на грубо струганный гроб, на жёлтое восковое лицо, приподнятое маленькой подушечкой, он думал, как опишет похороны в домовой книге, вычеркнув из неё ещё одного старейшего жильца, совершенно забыв, кем приходится ему покойная. Александра Мартемьяновна была из тех женщин, которые строят мир вокруг своего безумия, вписывая в него окружающих, вставляя их камнями в свою мозаику. Она утаскивала за границы своего сумасшествия, осью которого было чёрствое, покрытое коростой сердце, расселяя по его тёмным подвалам, подчиняла своей воле. Все попадали под её влияние, пряталось ли оно под личиной очарования, когда Саша Чиринá только начинала свой путь, или было неприкрытым давлением, когда Александра Мартемьяновна вышла на финишную прямую. Попадали все, кроме Луки. Из двух сумасшедших побеждает тот, кто безумнее. Посвятив себя настоящему, Лука все обиды оставил в прошлом, которое ненавидел, и всюду, где мог, подчищал его следы, избавляясь от его свидетелей. И оттого с тайным сладострастием вымарал из домовой книги имя матери. Уличать Якова Лука не собирался, в его расчёты не входило ссориться с Исмаилом Кац. При его посредничестве Исмаил уже продал свои квартиры заокеанской пищевой компании, которая разместила в них сотрудников, и теперь речь зашла о расселении всего дома. Все эти годы Лука оставался аскетом, имея в распоряжении жилой фонд семьи Кац, обитал в той же самой тесной кладовке, куда его, договорившись с Нестором, запихнула мать. В отместку за помощь он превратил Нестора в её любовника, да так и оставил, когда мать в домовой книге стала Александром Мартемьяновичем Чиринá, сутулым мужчиной с длинными, плоскими ногтями. Деловая активность Луки не имела ничего общего с корыстью, движущие им мотивы были личными, он хотел расплатиться с прошлым и по-своему видел будущее дома, которое приближал всеми силами. Лица в кирпичном здании менялись, так что Лука не успевал их запоминать, но долго смеялся, когда в третий подъезд въехали Иванов, Петров и Сидоров. Они оказались на одном этаже, поначалу одалживаясь солью и спичками, а, когда узнали фамилии, сдружились. «Неспроста это», — качали они головами. Но потом привыкли. И звали друг друга: Иваныч, Петрович, Сидорыч. Дни коротали порознь, а вечерами собирались у Иванова, который был в разводе и жил один. Петров и Сидоров тоже разошлись, но делили площадь с бывшими жёнами, так что, случалось, поселялись у Иванова: сутками пили, спали вповалку на огромной двуспальной кровати, кидали на пальцах, кому бежать в «24 часа».
Злой декабрьский ветер налегал на стёкла, бросая из темноты горсти липкого снега. Заменяя тосты, каждые полчаса били часы. Прикончив спиртное, уже вывернули карманы, но наскребли всего на поллитровку.
— Эх, продать бы что… — почесал затылок Петров.
— Можно телевизор, — не раздумывая, предложил Сидоров. — Только моя не даст.
Осторожно покосились на хозяина:
— Может, твой, Иваныч, всё равно смотреть нечего?
Иванов замахал руками:
— А футбол?
От обиды у него покраснело лицо.
— Ладно, не кипятись, — похлопали его по плечу, — забыли, что болельщик.
И снова решили выпить. Заскрежетав вилками в пряном рассоле, зацепили по кильке. Хозяин разлил последнюю бутылку, за горлышко опустил под стол. Но распрямиться не смог — схватившись за сердце, повалился с выпученными глазами.
— Иваныч! — бросился Петров, задирая спиной бахрому у скатерти. Изо рта у Иванова шла пена, он лежал без движения посреди поваленных бутылок. Сидоров вызвал «Скорую», а, когда приехала, метался по кухне, как челнок, пытаясь угостить водкой санитара. От укола щёки у Иванова порозовели, и, когда увозили в больницу, он пришёл в себя.
— Ты на нас рассчитывай, — семенил рядом с носилками Петров. — Передачи там, ну, и если кровь понадобится…
У Сидорова тряслись губы, он то и дело промокал рукавом залысины. Спустившись к подъезду, растерянно топтали ледяное месиво, провожая взглядом отъезжавшую «Скорую». Возвращаться было некуда, и решили поехать в больницу. Донимая заспанных сиделок, долго ждали врача.
— Ну как? — бросился ему навстречу Петров, у которого за спиной маячил Сидоров.
— А вы кем ему приходитесь? — прикрывшись ладонью, зевнул врач.
— Братья, — не моргнув, соврал Сидоров.
Врач уставился в стену:
— У него обширный инфаркт. Делаем всё возможное.
Вышли, подняв воротники. Слепил мокрый снег, редкие машины обдавали грязью. Пока брели домой, молчали, и только в подъезде обнаружили, что промёрзли до костей.
— Приличные люди умирают летом, — ляпнул вдруг Петров.
Но Сидоров не удивился:
— Выпить бы…
И опять вспомнили, что нет денег.
Была глухая ночь, но расходиться не хотелось.
— Жаль, он ключ не оставил, — щёлкнув зажигалкой, тихо сказал Петров.
Сидоров отмахнулся:
— Да его замок можно ногтём колупнуть.
На мгновенье обоим стало неудобно, точно их застали за ограблением могилы.
— Мы же только своё допить, — опустил глаза Петров.
— Иваныч бы простил, — выбросил окурок Сидоров.
С замком провозились целый час.
— Прикрой дверь-то, — прошептал Сидоров, вешая в прихожей мокрое пальто. — Подумают, воры.
— Да кому думать-то? — огрызнулся Петров. — Кругом свои.
В комнате было темно, но свет включать не стали, ограничились ночником.
— За Иваныча, — поднял стакан Петров, держа вилку с килькой. — Даст бог, выкарабкается.
— Земля ему пухом, — не чокаясь, выпил Сидоров.
Передёрнув плечами, покосились на полный стакан.
— Давай уж, и его, — хрипло предложил Петров.
Звякнув о зубы вилкой, Сидоров разлил поровну. Но пить повременили. Вынув сигареты, долго молчали, наблюдая, как в зеркале плывёт дым.
— А куда все торопятся? Вон, Иваныч свалился, и ничего ему больше не надо.
Сидоров всё больше мрачнел и, опрокинув стакан, ждал, пока в горло стечёт последняя капля.
— Для него и футбол кончился, — не отставал от соседа Петров, уставившись сквозь гранёное стекло, которое моноклем увеличивало глаз.
И тут обоим пришла одна мысль.
— В конце концов, за него же пьём, — покосился на телевизор Сидоров.
— Иваныч бы понял, — эхом отозвался Петров, прижимая к щеке пустой стакан.
Обхватив телевизор с боков, осторожно спустились по лестнице, отдыхая после каждого пролёта. Толкнув спиной парадную дверь, протиснулись в щель. На улице по-прежнему хлестал ветер, над вывеской «24 часа» со скрипом качался фонарь. За телевизор продавец дал гроши, а за выпивку заломил втрое, но торговаться не стали.
— А всё же хороший мужик был Иваныч, — пригубив из горлышка, передал бутылку Петров.
— Светлая ему память, — взболтнул её Сидоров.
Загромыхал трамвай, в подъезд бездомным котом юркнул рассвет, облизывая грязные половики.
Как ни тянули, а под утро в бутылке показалось дно.
— Надо бы его навестить, — ковыряя краску на батарее, пробормотал Петров.
— Кого? — хватаясь за перила, вытаращился Сидоров.
На пороге ивановской квартиры громко выругались и, обернувшись, погрозили кулаком припавшим к «глазкам» жёнам. Шатаясь, побросали в прихожей одежду и, наполняя комнату перегаром, рухнули на кровать. Первым уснул Сидоров, и за его храпом Петров не услышал звонка. Подмяв подушку, он ещё успел всплакнуть, вспомнив Иваныча, прежде чем провалиться в сон.
Спали они с детской безмятежностью, так что полиции, которую вызвала жена Петрова, было жаль их будить.
Такими они и попали в историю − как мухи в янтарь. Вписав их имена в домовые книги, Лука беззвучно хохотал, презрительно и зло. В последнее время он вообще веселился вовсю. В домовых книгах царил уже полный произвол. Переписывая их, Лука смещал акценты, безраздельно владея прошлым, он, как режиссёр, перераспределял роли. Согласно его записям, Исаак Кац служил дьяконом в домовой церкви, где на клиросе пела Молчаливая, а о. Мануил, известный всему дому безбожник, гонявший по набережной на велосипеде и распевавший похабные куплеты, специально притормаживал около храма и, не снимая ног с педалей, кричал: «Эй, святоша, неужели тебе никогда не хотелось изнасиловать малолетнюю?» Исаак Кац терпел все издевательства. А что он мог? Отлучить о. Мануила от церкви? Так тот в ней и не нуждался. И Исааку оставалось находить утешение в христианском смирении. Но однажды тёмной ночью, когда за окнами выл ветер, а ставни сотрясались от грома, он жестоко отомстил. О. Мануил к этому времени уже постарел, он больше не гонял на велосипеде, который продал Авессалому, сутенёру стоявших на углу сестёр-близняшек, и Исаак легко с ним справился, вытолкав на улицу. Старик умолял его о пощаде, бормоча от страха какую-то странную молитву, но Исаак, вспоминая его прежним, оставался равнодушным. Подвернув ногу, о. Мануил упал со ступенек, а остальное довершил ветер. Жильцы списали его смерть на бурю и ненастье, никто не задался вопросом, почему дряхлый старик оказался на улице посреди ночи. Им было не до этого, в ту ночь закончилась эпоха большого ветра, и они радовались своему освобождению. Так Исааку всё сошло с рук. Но Молчаливая стала подозревать, что дело не чисто. Именно поэтому она отказала Исааку, когда он сделал ей предложение, не в силах стать женой убийцы…
Неутомимо исполняя обязанности домоуправа, Лука весь день был на ногах, а по ночам ему не давала спать возня мертвецов, которых кроме него никто не замечал. Он видел, что им нет покоя, точно они не свели ещё счёты с белым светом, что смерть обострила их чувства, развив присущие им раньше способности. На его глазах Молчаливая, просачивавшаяся всюду, как стадо коз, теперь без труда проходила сквозь стены, словно преодолела, наконец, все воздвигаемые ей при жизни барьеры, она попадала куда угодно, стоило захотеть, и ни одна закрытая дверь не была ей преградой, но все комнаты в доме стали для неё абсолютно одинаковыми, точно отсеки в морге, а люди — на одно лицо. И она больше не бродила по дому, притаившись на лестничной клетке, забившись в угол, разбрасывала, как мёртвые цветы, невидимые шерстяные нити. Зато повсюду слонялся слепой Савелий Тяхт, точно наверстывал годы, проведённые в пропахшем луком чулане. Его пальцы, обрётшие сверхчувствительность, ползали, как шелковичные червячки, когда он неслышно ощупывал ими лица, чтобы определить, кто перед ним и в каком настроении, его прикосновения были схожи с легким дуновением, и жильцы, удивлённо косясь на закрытые форточки, искали тогда причину сквозняка. Но и Савелий Тяхт, несмотря на всю чувствительность своих рук, не различал жильцов, казавшихся ему одним человеком, у которого пропало лицо, а появилась грубая маска из бегемотовой кожи. Эти люди без лиц, молчаливым, угрюмым потоком стекавшие утром по лестницам, незаметно для себя толкали Тяхта, заставляя его взбираться на подоконник к торчавшим в горшках фикусам. Иногда Луку будило тихое шуршанье, словно в траве сновали ёжики — это, роясь в платяном шкафу, искал свой героин Еремей Гордюжа, всё так же — больше смерти — боявшийся косых взглядов, лишний на том свете, как и на этом. Лука понял, что мёртвые страдают забывчивостью, что у них стирается их прежняя, земная жизнь, от которой остаются лишь отдельные воспоминания. Он знал, что это всеобщий удел, и потому не сердился, когда в его кладовку зачастил Нестор, недоумённо пожимавший плечами, так что ему приходилось опять и опять доставать из-под подушки снимок мужчины с полотенцем в руках. Мертвецы бродили, как лунатики, не замечая друг друга, и Лука служил им поводырем, помогая закончить незавершённые дела. «Где ваше благородство?» − демонстрируя царственную осанку и величественные манеры, нагишом расхаживал по двору батюшка Никодим. Как голый король. И на него, как и при жизни, не обращали никакого внимания. Почти каждый вечер Ираклий Голубень просил у Луки свою картину, чтобы, положив на холст последние мазки, изобразить, наконец, себя, и не успокаивался до тех пор, пока, получив краски, ни рисовал такую же, исчезавшую вместе с ним под утро.
− Хочешь всех надуть? — глядя на его бессмысленную работу, не удержался раз Лука. — Кому нужны копии? Нет, мира не провести!
− Какого мира? — эхом переспросил Ираклий Голубень. — Того, что создал современное искусство?
Стоило подняться ветру, снова и снова выходил в непролазную мглу о. Мануил, повторяя свою странную молитву, и не беспокоил в тихие лунные ночи. С погодой было связано и появление Давида Стельбы — едва опускался туман, как он, раскинув руки, искал во дворе сына, Авессалома, который, вперившись в окно, тщетно надеялся разглядеть за ним отца.
С годами Авессалома Стельбу стало всё раздражать, и это тоже было признаком старости, медленно подступавшей тьмы, незаметно одерживавшей свои ежедневные победы. Он брал книги, казавшиеся ему раньше великими, листал альбомы старинных живописцев, пересматривал фильмы своей юности — всё виделось ему пустым и никчёмным, всё выглядело ученической поделкой. Всё, кроме музыки. «Это единственное из искусств, берущее начало не в сиюминутном, а в вечности», — думал Авессаллом, черпая в ней вдохновение. Вдохновение для бессмысленно текущей жизни, которую было всё труднее заставить себя проживать. А, выходя во двор, он слушал такой же вечный, как музыка, шум ветра в дубовой листве и чувствовал себя последним осенним жёлудем, который ещё дрожит на ветке, но должен вот-вот упасть. Иногда к Авессалому заходил внук, жаловался на отчима, которого подыскала Лиза, разведясь с Яковом Кац.
− Как его фамилия? − спросил Авессалом, когда дочь безразличным голосом сообщила, что выходит замуж.
− Сиверс.
− Потому что не аверс и реверс? − брякнул он, и это оказалось последним напутствием. Не попадая в рукава, Лиза надела пальто и выскочила за дверь. Авессалом проклинал себя за неудачный каламбур, но извиняться не стал. Внук Авессалома, худой, нервный, был копией Исаака, не узнавшего, что стал дедом так же, как и про своё отцовство. Он ходил в ту же школу, что и его отец, и, ещё не научившись жить по инерции, много читал. «Лучше пиши, − наставлял его Авессалом, трепля по щеке, − одна написанная строка стоит тысячи прочитанных». А сам думал, что в книгах пишут о других книгах, что руководствоваться ими − как испорченным компасом. Когда-то в юности он перечитывал одну книгу десятки раз, а теперь, вертя в руках десятки, не открывал ни одной. «Читать в моём возрасте, всё равно, что говорить с младенцем», − оправдывался он. Провожая внука, Авессалом выглянул из окна и навсегда запомнил, как, идя по тротуару, тот смешно размахивал руками, чему-то улыбался и делал шаг в сторону, чтобы наступить на сухой лист.
Больше он его не видел. Зато приходил Антон Сиверс. Бывший военный, он много говорил о дисциплине, воспитании, косясь на Авессалома, распространялся о дурном влиянии, убеждая, что командовать в семье, как в армии, должен один, а, уходя, оставил на столе маленький, как игрушка, пистолет. «Чтобы было из чего застрелиться», − крутя его в одиночестве, думал Авессалом. И у него появилось средство от бессонницы. Ночами, сунув пистолет в карман, он отправлялся теперь на канал — стрелять. Авессалом оказался метким, отправляя в непроницаемой темноте пулю за пулей, не сомневался, что попадал в цель. Эта стрельба вслепую быстро утомляла, у него слипались глаза, и он засыпал, если успевал возвращаться, в постели, а если нет — на лавочке. Однако его поразительная меткость, не оставлявшая шанса промазать, навевала скуку, и вскоре Авессалом оставил своё занятие, обернув пистолет промасленной тряпкой, забросил на антресоль. После визита Антона Сиверса Авессалом получил по электронной почте: «Дед, меня к тебе не пускают. Давай переписываться?» От радости Авессалом подскочил на стуле, так что чуть не ударился макушкой о потолок, и настрочил длинное послание, в котором рассказывал о разговоре с Антоном Сиверсом, пистолете, о том, как ходит на канал стрелять. «Придёшь?» − заканчивал он с тайной надеждой. Ответ, пришедший через неделю, был обескураживающее односложен: «Прикольно!» И Авессалому подмигивал смайлик. Так он понял сразу две вещи: что на канал внук не придёт и что он читает не те книги. Нервно щелкая «мышью», Авессалом отправил целую кучу ссылок на произведения, пользовавшие успехом в его юности, рекомендуя книги, на которых вырос. Внук молчал с той же бессмысленной жестокостью, с какой Авессалом, бунтуя в юности, доводил до отчаяния отца. Только через месяц пришёл ответ, который Авессалом прочитал с той же героической самоотверженностью, с какой его слушал отец: «Слишком много букоф. Досвидос, писака!» И опять Авессалом понял две вещи: что плевал против ветра и что навсегда потерял внука. Презирая себя, он сделал, правда, последнюю попытку, состряпав хвалебные рецензии на молодёжном волапюке, языке, напоминавшем ему птичий: «Прикинь, клёвая развлекуха, въедешь — оторвёшься!» или «Зацени крутой стёб, я был в отпаде!» Авессалом расцветил послание электронными рожицами, так что ему на мгновенье показалось, будто разговаривают не люди, а смайлики, однако внук ему больше не писал. Но пройдёт много лет, и внук Авессалома наткнётся на забытый почтовый ящик и, вычищая его от спама, будет перечитывать свою переписку с дедом, понимая, чего тому стоило подделываться под его язык, прибегая к словам, от которых тошнило, и ему сделается стыдно. К этому времени у него будет своя семья, дети, которые не захотят говорить на его языке, заставляя изучить свой, он будет жить в новом доме и редко вспоминать прежний. «В прошлое нет возврата», − щёлкнув «мышью», отправит он переписку в корзину. Но оставшуюся жизнь проведёт за тем же столом, обхватив голову руками, глядя на пустой экран, потому что и из прошлого нет возврата.
Месяцы кружили стаей птиц, собираясь в годы, дом встречал и провожал солнце, а луна залезала в него, как вор. Закусочная разрасталась, к павильону сделали пристройку с небольшим торговым центром. Её директор, Порфирий Кляц, поселился при ней, как в собачьей будке, на первом этаже в квартире с решётчатыми окнами. Он оказался словоохотливым, любил давать советы, называя это пропагандой бизнеса, останавливал жильцов около подъезда и, выкатив бульдожью челюсть, долго не отпускал.
− Учтите, я делаю это по-соседски, совершенно бескорыстно, − учил он Авессалома Стельбу и, перечисляя, загибал пальцы: − Во-первых, если тебе улыбаются, значит, от тебя чего-то хотят; во-вторых, если предложение кажется тебе чересчур заманчивым, значит, тебе чего-то не договаривают; и в-третьих, если ты не согласен с этими правилами, значит, ты дурак!
Кляц расхохотался.
− Что мы, разведчики на вражеской территории? — пожал плечами Авессалом.
− Почему? — в свою очередь удивился Кляц. — Вы же закрываете дверь в ванную? Такую же дверь надо иметь и внутри.
Их мысли, как шестерёнки, вращались с бешеной скоростью. Но в разных направлениях. На Авессалома смотрели молодые наглые глаза, и, не выдержав, он перевёл взгляд на закусочную, напоминавшую деревянную башню, которую возводят перед штурмом осаждённой крепости. «А если вы не чувствуете вони, − подумал он, − значит, у вас пропало обоняние». И отвернулся, глотая, не пойми на что взявшуюся, обиду.
− Приходите! − неслось ему вдогон. — По выходным для малоимущих бесплатные обеды!
После этой беседы Авессалом долго думал, кто из них двоих повредился рассудком, а потом решил, что ему не пережить нашествие варваров с их тарабарским наречием и отсутствием памяти, позволяющим с бесцеремонным равнодушием относиться к чужой. Ему казалось, что его, как саван, накрывает чужое время, взявшее за образец пошлость, которая резала слух, мозолила глаза, а, попав в рот, жгла язык. Авессалом стал за версту обходить закусочную, он не мог больше выносить ни завуалированных оскорблений, ни циничной лести. Единственное, чего он хотел, — чтобы его оставили в покое. Он также понял, что умирают, не когда приходит смерть, а когда уходит жизнь. «Пора уходить, − решил он однажды, когда очередная зима возвестила о своём приближении ломотой суставов. — Пока не вытолкали». Не пережив своего одиночества, Авессалом нарисовал круг с мишенью напротив сердца, достал старенький пистолет, обёрнутый промасленной ветошью, не разворачивая, освободив лишь курок, направил дуло в грудь, долго целился, а, когда дал промах, удивился: «Странно, стреляя в воду, всегда попадал в „десятку“!»

Когда Артамон Кульчий похоронил мать, то, не находя себе места, проводил всё больше времени под дубом, воображая смерть деда, с которой теперь слилась кончина Виолетты. Он спрашивал себя, встретятся ли они там, куда попали, не уточняя, рай это или ад, и найдут ли тогда общий язык? Или пройдут мимо, как в этой жизни, где их дороги не пересеклись? Артамон остро переживал наступившее одиночество, но Лука, осиротевший при живой матери, не мог разделить его чувств. Глядя на Артамона, он с кривой ухмылкой вспоминал своё детство, когда Саша Чиринá делала с ним уроки, объясняя то, чего сама не понимала, а если замечала отсутствующий взгляд, давала подзатыльник или била по рукам железной линейкой; как, поймав его таскающим мелочь из её карманов, она ставила в угол на горох, где он проводил вечера, слушая сочувственное молчание Ираклия Голубень, лишённого голоса в вопросах его воспитания и облегчавшего его участь, украдкой подкладывая под колени тощую подушку, не понимая, что тем самым удесятеряет его мучения. Лука не мог простить ему свидетельства своих унижений, принимая в семейных скандалах сторону матери, он правильно рассчитал, что после ухода Ираклия, оставшись с матерью один на один, ему будет легче с ней справиться. Из своего печального опыта он вынес другие представления о материнской любви, и не мог понять Артамона, однако, натыкаясь на грустный взгляд, которым его провожали, когда он проходил мимо дуба, считал необходимым оказать поддержку, полагая, что она входит в обязанности домоуправа. Достав раз из кармана яблоко, он вытер его о штаны и, с треском разломив пополам, угостил Артамона.
− Ну, давай, выкладывай, − без обиняков начал он, усаживаясь рядом.
От его прямоты у Артамона зачесалась лопатка, и он, как кошка, потёрся спиной о дуб.
− О чём ты? — ещё храбрился он. — Я тебя не понимаю.
− Брось, я же вижу. Надо выговориться и станет легче.
− Не знаю, как жить… − промямлил Артамон, с особенной силой ощутив в груди тянущую пустоту. — И не знаю, зачем…
Лука расхохотался.
− Э, брат, и всё? А ты думаешь, кто-нибудь знает? Живут, как живот велит, клетки делятся, а мы — следом. Они и в могилу за собой потащат. − Но почувствовав, что от него ждут другого, на ходу перестроился. — Это пройдёт, поверь, все через такое проходят…
Артамон уставился на канал и смотрел так пристально, что в какой-то момент слился с его гранитным парапетом, различив на нём каждую трещинку.
− Знаешь, мне иногда кажется, что меня вовсе нет, − вздохнул он. — Как моей матери.
− Кому кажется? — мгновенно поймал его Лука.
Оторвавшись от блестевшего вдалеке канала, Артамон повеселел и с тех пор прилепился к Луке, повсюду бегая за ним, как собачонка, открывая с носка дверь в его дворницкую. Иногда Лука был занят, разговаривая с собой, оживлённо жестикулировал, будто доказывал что-то незримому собеседнику, и тогда Артамон, не видевший призраков, приходивших в дворницкую наравне с живыми, тихонько прикрывал дверь. Но пройдёт время, и Артамон Кульчий, научившись самостоятельно сопротивляться безумию, будет морочить публику такими же словесными кунштюками, вспоминая с улыбкой, как попал в логический капкан, защёлкнутый домоуправом.
Рядом с закусочной поставили туалеты, но из-за очередей, особенно к вечеру, справляли нужду в кустах, гадили, как когда-то, во времена Академика, серые голуби, а мусорные баки были до отказа забиты обрывками газет, грязными салфетками, объедками, пластиковыми бутылками, пьяными разговорами, обещаниями и тоской. В часы работы закусочной во дворе шумели, веселились, галдели, отрывисто гудели клаксоны подъезжавших машин, от которых включалась сигнализация припаркованных, а ночью, когда последние посетители исчезали на мосту через канал, от всей дневной суматохи оставалось лишь злобное урчание рывшихся в мусоре тощих кошек.
В трёх комнатах на первом этаже пищевая компания из благотворительности устроила пансион для умственно отсталых. «Жаль, инвалид из третьего подъезда не дожил», − осмотрел его Лука. В первый раз он пришёл как домоуправ, обязанный согласовать с жильцами открытие в доме приюта, но незаметно для себя стал проводить всё больше времени в его стенах, среди его бесхитростных обитателей, оставшихся детьми. Там он отдыхал, раскладывая вместе с ними кубики и раскрашивая контурные картинки, вспоминал себя ребёнком, беспомощно и доверчиво глядевшим из-за материнской юбки, улыбался, снова становясь Прохором. Он горстями раздавал леденцы, улучив момент, когда дремала на стуле Юлия Августовна Зима, дряхлая воспитательница, которую от старости не спасали даже фиалковые духи. «Тё-тя заругает», − испуганно озираясь, разбирали конфеты, пряча за щеку, и Прохор-Лука думал, что ангелы в раю, наверняка, лишены привычного нам житейского разума. «Э-э, дя-дя, − протягивали ему разрисованный пакет, набитый тряпьём, − вот кукла…» И он баюкал её на руках, тихо напевая: «Чтобы любить тебя, не надо любить себя, чтобы любить себя, не надо любить тебя». Уходя, Прохор-Лука начальственно покрикивал на Юлию Августовну Зима, чтобы она не забывала своего места, и воспитательница демонстрируя со сна соринки в глазах, с трудом поднималась перед ним на толстых, варикозных ногах. Расчувствовавшись, Прохор-Лука обнимал её, чмокая в отвисшую щёку, а потом шёл к Порфирию Кляцу, стучал кулаком, требуя документы на использование жилых помещений. Кляц щурился, вставал из-за стола и без единого слова находил с ним общий язык, опуская в карман хрустевшие купюры. Лука брал деньги, которые ему были не нужны, чтобы напомнить о своих правах, а подачки Кляца анонимно переводил в пансион для умственно отсталых.
От грязи двор уже напоминал птичий, и первым не выдержал Артамон Кульчий.
− Это безобразие! − навис он колодезным журавлём над Порфирием Кляцем, так что увидел каждую волосинку на его плешивевшей макушке. — Убирайтесь со своей обжоркой! Жили без вас! Кто вас звал?
− Время! − мгновенно отпарировал Порфирий Кляц, выставив вперёд жирные пальцы. — Во-первых, вы не жили, а существовали, во-вторых, вас не трогали, пока с вас нечего было взять, и, в-третьих, нечего кулаками махать, не я выдумал законы экономики.
− Конечно, − вздохнул у него за спиной чёрный человек с приклеенной на щеках, как наждачная бумага, щетиной. — Их выдумал я.
У Артамона Кульчего глаза полезли на лоб.
− Кто ты? − пробормотал он.
− Я? — удивился Порфирий Кляц. — У меня же на двери табличка. − Так Артамон Кульчий понял, что он не видит чёрного человека. — А вот кто, собственно, вы? Поэт? Человек, потерянный для общества?
− Точно, − зевнули в волосатый кулак у него за спиной. — Таким лучше и не жить, выкидыш — и тот полезнее.
− Это я потерян для общества? — взвился Артамон Кульчий, глядя на чёрного человека. — Потому что не купился на его обманку? Потому что свои глаза есть? И мысли в голове не воют от одиночества? А вам, вам даже подумать некогда!
− Сдаюсь! — поднял руки Порфирий Кляц. — Вывел на чистую воду. Давно из дурки?
Артамон Кульчий побагровел, у него задёргался правый глаз, точно собирался поменяться с левым.
− Нет, я серьёзно, − добивал Порфирий Кляц, − по таким Юлия Августовна Зима плачет.
− Плачет, плачет… − эхом поддакнул чёрный человек, скребя ногтём щетину. — А она та ещё бяка!
Кляц беззвучно рассмеялся, его челюсть заходила, как на шарнирах, наводя на мысль, что была вставной.
− Плебей! — взвизгнул Артамон Кульчий, топнув ногой так сильно, что скорчился от боли. — И привёл плебеев!
− А ты, аристократ, под одеялом мастурбируешь, чтобы лишний раз жену не беспокоить?
− Жену? — расхохотавшись, высунулись из-за спины. — Да кто за него пойдёт?
Артамон Кульчий развернулся на каблуках, при этом его снова пронзила боль от пятки до макушки, и, выставив, как пистолет, указательный палец, уже в дверях бросил:
− Канальи, я объявляю вам войну!
− Иду на вы? − ухмыльнулся чёрный человек. − Не забудь вырыть томагавк.
− В сортире! — оскалился Кляц своей квадратной челюстью.
Так Артамон Кульчий понял, что Кляц всё же видел чёрного человека, что тот был его тенью. В слепой ярости Артамон бросился жаловаться Луке, долго искал его квартиру, заблудившись, словно в чужом доме, словно забыв про дворницкую, в которую раньше заходил без стука, пока не оказался перед собственной дверью, а бешенство внутри него, перекипев, не сменилось опустошающим бессилием и вселенской усталостью.
В закусочную валили толпами, дверь в неё не закрывалась, так что пришлось прорубить ещё один вход. Всесилие заокеанской компании было очевидным, и всё же Артамон Кульчий сдержал слово. «Вы ещё пожалеете!» − сжимал он кулаки, вспоминая, как его выставили, и это придавало ему злости. Разрываясь на части, он организовывал у закусочной круглосуточные пикеты, подбивал жильцов перегородить улицу живым щитом, связав канатом каменных львов, перекрыть мост баннером: «Ешьте − дома!» Он готов был, разведя краску, сам нанести на полотно аршинные буквы, лишь бы его поддержали. Объявив в знак протеста голодовку, он стал как жердь, у него выперли рёбра, лицо оборачивалось ладонью, а, когда он ораторствовал, его ветром шатало. На него плевать хотели, но он не сдавался, отдавая борьбе всего себя, тратил все силы, чтобы сплотить недовольных, пока однажды не обнаружил, что, блуждая в непроницаемых потёмках своего безумия, размахивает кулаками перед деревом, а прохожие крутят ему у виска. Сгорая от стыда, Артамон Кульчий бросился в подъезд, поднимаясь на лифте, старался не смотреть в зеркало, как вдруг его охватило космическое чувство, он увидел песчинку, которую несло в необъятных звёздных просторах, увидел вцепившихся в неё людей, от головокружительного страха жалящих друг друга, увидел себя, борющегося с закусочной, как с собственной тенью, и от этого ему вдруг сделалось настолько легко, что он, спустившись на том же лифте, заказал в кухонном павильоне сразу все блюда.
В домовую книгу Артамон Кульчий всё же попал. Он был первым, кто взбунтовался против веяний времени, принёсших новые порядки. И остался последним.

Снег, мокрый снег. С карнизов девичьими косами свисают плачущие сосульки, и дворники, очищая ледорубами двускатную крышу, с грохотом сгоняют по водосточным трубам ледяное крошево. Уже прилетели грачи, рассевшись на деревьях, как на картине Саврасова, чистя в лужах перья, отливают зеленью юркие скворцы, и трясогузки щебечут о том, что все ждут весны, но не все дождутся. Похоронив вторую тётку, крашеную блондинку, приятель Антипа раскладывал в одиночестве пасьянс, цепляясь за «Марию Стюарт» с той же ненасытной жадностью, как раньше — за польский преферанс, и со временем выучил каждое пятнышко на своей замусоленной колоде, так что переворачивал карты рубашкой вверх только для вида. По утрам, доставая из стола колоду, ещё помнившую тепло рук его тёток, приятель Антипа не сомневался, что пасьянс сойдётся, точно так же как начавшийся день перейдёт в ночь, и это придавало ему уверенности в сегодня, в том, что он выстоит, продержится под напором его двадцати четырех часов, как брошенное в поле пугало под порывами тяжёлого весеннего ветра, а значит, избрал в жизни правильную линию защиты. Умер приятель Антипа тёмным зимним вечером, в одиночестве горбясь за карточным столом, в тот самый час, когда раньше, подвигая стул, садился за преферанс. Кинув прощальный взгляд на циферблат с застывшими стрелками, воскликнул: «Боже, меня заждались тётушки!»
С наслаждением вычеркнув его имя из домовой книги, Лука отметил, что старых жильцов остаётся всё меньше и меньше, но оборвал мысль, не дав ей развиться в ту, что со временем прибывает мертвецов. А они уже не давали ему прохода. Являясь без приглашения, эти незваные гости превратили его дворницкую в проходной двор, каждый выкладывал ворох своих обид, мечтаний, надежд, унесённых на тот свет рождественскими открытками, в которых много сулили, да мало давали, и теперь, словно под ёлкой, они разыскивали обещанное у Луки, так что он всё чаще спрашивал себя: что делать с прошлым?; куда его девать?; как избавиться от его наваждения? Оно было как грязное бельё, которое в ожидании гостей распихивают по шкафам и которое всё равно вылезает в самый неподходящий момент. Дом пустел, сокращение числа его обитателей облегчало Луке бремя повседневных забот, ложившихся на плечи домоуправа, но работы хватало: Лука вёл тайные переговоры. Его теперь часто видели стучавшим в решётчатое окно, за которым обитал Порфирий Кляц. Он торговался, до хрипоты драл глотку, дерясь за каждую копейку ненужных ему денег, чтобы показать свою значимость, продемонстрировав, кто в доме хозяин. А возвращаясь, вёл бесконечные споры с зачастившим к нему в последнее время Матвеем Кожакарем, уже век блуждавшим по дому, живым и мёртвым топтавшим его коридоры, путаясь в лабиринтах его злого, искривлённого пространства.
− Раньше хоть в гости ходили, а теперь, вижу, в очередь за дверью одни мухи выстраиваются, − без предисловия заводил он одну и ту же песню.
− А теперь гость в углу ждёт: захотел — включил, захотел — выключил. Ни принимать не надо, ни выпроваживать.
− Так он же мертвее меня, − вздыхал Кожакарь. — Телевизор − вроде резиновой куклы.
− А много ли человеку надо? Он всё потребит, пока не потребят его самого.
− Как ты можешь! — завёлся гость. — Разве жизнь подчиняется уравнениям экономики?
− Безусловно, − ответил Лука, не веря в свои слова, а чтобы позлить человека из прошлого. − Хлеба и зрелищ — вот и вся жизнь!
− Может, и так, − мрачно соглашался математик. — Только люди гниют при ней заживо, превращаясь в дерьмо.
− А заслуживают ли они большего? — иронично щурился Лука. — Может, по-другому будет только хуже?
Из домовых книг, скупо сообщавших о времени Кожакаря, у Луки сложилось впечатление о той поре, как о сонном царстве, дом представал в них пансионом для слабоумных, в котором правит дряхлая Юлия Августовна Зима, и он пропускал мимо ушей гневные филиппики своего гостя.
− Мне оттуда всё видно! − задрав палец, жарил меж тем Матвей Кожакарь. — Мечетесь, как угорелые, а всё без толку.
− Так и ты не успокоишься даже за гробом.
Математик зловеще ухмылялся.
− Так теперь все — за гробом. Разве не видишь, что дом, словно мёртвый, движется, куда понесут?
Как и все, кто пережил своё время, он не понимал чужого, и, проведя ночь в бесплодных выяснениях, так и не сломав Луку, под утро безнадёжно махал рукой: «Был дом, были люди, а теперь — чёрте что», − и, бледнея, исчезал в воздухе. А в домовых книгах Матвей Кожакарь был иным, он жил там, бредя днями своей юности, старый-престарый, как Вечный жид, появляясь в неожиданных местах: в наглухо запертом чулане, на крыше поднимавшегося лифта или зеркале, на которое неосторожно бросили слишком пристальный взгляд. Кожакарь уже совершенно отключился от мира, не пытаясь больше вывести уравнение, его описывающее, отрешился от себя, своих мечтаний, казавшихся когда-то столь важными, оторвавшись от всего окружавшего, он затерялся на нехоженых тропах своего безумия. Проведя в разговорах с ним бессонную ночь, Лука, знавший гораздо больше, чем выложил, отправлялся на службу. Над домом во второй раз после отъезда Кац нависла угроза расселения. Компания отдала приказ выкупить оставшиеся квартиры и, переоборудовав, сдать под офисы. Двор заполнили люди в костюмно-галстучной униформе, на лицах которых вместе с высокомерным презрением читалось: «Туземцы, марш в прошлое!» Пришельцы громко разговаривали, словно в чужой стране, где их не понимают, обращая внимания на жильцов не больше, чем на голубей. Они будто заламывали шапку-невидимку, под которой было написано: пришёл и наш черёд! Выслушав жалобы на постоянный шум во дворе, они широко улыбались: «Включи погромче телевизор!» Проходя мимо, Авессалом, случалось, их задевал, и тогда они звенели, как упавшая урна.
− Ещё один сумасшедший! — неслось ему вслед.
− А вы? — не выдержав, оборачивался он. — Вы?
− И мы такие же, − примирительно улыбались они. — У каждого в голове свои тараканы.
− Не прячьтесь за безумие! — протестующее махал руками Авессалом. — Не принижайте его своей дурью!
Они застывали в растерянных позах, неловко поправляя галстуки, и у них не сходила улыбка, ставшая частью лица. Так, сжимая кулаки, представлял Авессалом, проходя мимо с опущенной головой, изредка бросая исподлобья взгляд в их сторону. Они оживлённо беседовали, пересчитывая, точно деньги, входящих в дверь посетителей, перебрасывались шутками, смысл которых от него ускользал. Спорить с таким — только глотку драть. Авессалом видел, что они не отличали эристики от эвристики, получив образование на факультете житейских наук, проводя дни в его пыльных коридорах, где ходили взад-вперёд по одному, раз и навсегда выбранному.
«Хорошо, что все умрут, − глядя на них, думал Авессалом, ускоряя шаг. — Это даже очень хорошо».
Авессалом был единственным из жильцов, заставшим первого управдома и дотянувшим до последнего. Тёмными, бессонными ночами эти назначенные судьбой администраторы выныривали из кривых закоулков его памяти, представая в своей неприкрытой наготе. Он с обнажающей ясностью видел Савелия Тяхта, прозревавшего будущее, которое был не в силах изменить, его преемника Нестора, с простодушной прямолинейностью исправлявшего настоящее, истребляя его изъяны, и, наконец, торжествующего Луку, бессмысленно борющегося с прошлым, уничтожая его следы. Одарённые каждый своим талантом, для Авессалома они были равноценны, его разбитое сердце, отвергая всех троих, жаждало лишь безраздельной любви, которую он так и не встретил в доме и которая единственная, по его мнению, была достойна управления в нём. Оглядываясь назад, Авессалом гадал, как бы всё сложилось, повернись жизнь иначе, спорил с собой, перебирая упущенные возможности, но его рассуждения носили чисто академический характер. Сломленному чужим равнодушием, судьба дома ему была так же безразлична, как и собственная, он жил по принципу: дотянуть до могилы, а на ней — хоть трава не расти. В своей одинокой берлоге Авессалом окончательно зарос грязью, не раздеваясь, спал на неприбранной кровати, отвернувшись к стене, пугал храпом тараканов на грязных обоях, тут же ел, соря крошки, застревавшие в спутанных, висевших паклей волосах, доходивших до пояса, сквозь которые были видны лишь желтевшие зубы и мёртвые глаза, запечатлевшие время тысячелетней давности. И всё же иногда, едва не сбрасывая на пол одеяло, Авессалом просыпался от собственного крика: «Нами правят безумцы!» Тогда он переворачивался на другой бок, и, накрывшись с головой, повторял, как заклинание: «А разве мы сами не психопаты?»
Узнав о выселении, дом загудел, как встревоженный улей, у закусочной зачернели кучки, угрожающе трясли кулаками, кричали, что перебьют вдребезги стёкла. Но останавливала охрана, безучастно поигрывавшая резиновыми дубинками. Так что полетел лишь один камень, брошенный Антоном Сиверсом. Он возмущался больше всех, хотя прожил в доме без году неделя. «С какой стати! — захлебывался он слюной. — С какой стати!» По рукам пустили лист с гневным обращением, который быстро покрылся неразборчивыми подписями. День ото дня негодование нарастало. Стены уже стояли разрисованные, в подъездах клеили призывы остановить оккупацию, а Артамон Кульчий разразился обличительными стихами, которые, написав от руки неряшливым, размашистым почерком, расклеил на фонарных столбах. Лука не вмешивался, он по-прежнему вёл тайные переговоры, набивая себе цену. К нему приходили с жалобами, встречая, он выслушивал их с железной маской на лице, обещал сделать всё от него зависевшее, произнося тем деревянным и одновременно внушительным голосом, который развивает постоянное общение: «Глас народа — глас Божий! − а, проводив гостей, с ухмылкой добавлял: — Его также никто не слышит». С неделю домоуправа никто не видел, а потом вдруг увидели в десяти местах сразу. Обходя квартиру за квартирой, он уговаривал, убеждал, угрожал. «Гиблое место, − широким жестом обводил он дом. — А с деньгами перед вами откроется весь мир!» Ему пытались возразить, говорили о своих корнях, привязанностях и традициях. Но он насмешливо отмахивался. «Какие ещё традиции! По-вашему, пусть всё идёт, как шло? Чтобы какие-нибудь Иван Суховерх и Пётр Мокрониз опять выясняли отношения? Так и вижу их: „Каждый по-своему с ума сходит“, − крутит один у виска, когда другой целыми днями валяется в постели. „Верно, − косится тот, − некоторые сутками в офисе горбатятся“. И так с утра до ночи! Или когда повально в детство впадают?» А заканчивал двусмысленно: «Думаешь, худшие времена переживаешь, а оказывается — лучшие». Его не смущали ни слёзы, ни жалобы. «Я и сам провёл тут лучшие годы, − стучал он себя в грудь. — Но больше так жить нельзя!»
Приговорённый, дом затих в ожидании последнего часа. Жильцы забились по квартирам, как тараканы в щель, столкнувшись на лестнице, делали вид, что не знакомы, а на улице переходили на другую сторону, точно связанные общей тайной, за которую было стыдно. Настали времена, когда никто никого не замечал, а, чтобы привлечь внимание, надо было вопить так громко, что в ушах лопались перепонки, да и тогда лишь плотнее закрывались окна и задёргивались глухие шторы. Дом помрачнел, казалось, съёжился, его выцветшая за годы краска местами ещё желтела, как шелушившаяся кожа, на буром сыром кирпиче. Наступила его последняя осень. По утрам, когда во двор обычно высыпала ребятня, теперь было пусто и тихо до тех пор, пока не открывалась закусочная, около которой собирались стаи бродячих собак с облезлыми мокрыми хвостами, и только внук Авессалома, в очередной раз поругавшись с отчимом, выбегал из подъезда с плеером в ушах и, отрезанный от всего электронной музыкой, пританцовывал в жёлто-красном листопаде. Огромный дом, как молох, перемоловший поколения жильцов, шёл с молотка. Все чувствовали приближение конца, как насекомое − дождь, ощущали неотвратимость переселения, однако вина за происходившее была для жильцов, как лысина, − на чужую показывали пальцем, а свою не замечали, и, когда в дом пришла беда, они лишь растерянно разводили руками, будто спрашивая: «Как ты нашла нас?», не слыша раздававшегося в ответ хохота: «Это просто − на карте счастья дом выглядит белым пятном!» У восьмивратной крепости не нашлось ни единого защитника, никто не взял на себя роль её заступника, даже мёртвые оставили его в беде, покидая места, где провели жизнь.
− Я была здесь несчастна, − шевелила губами Молчаливая, точно перебирая невидимую шерстяную нить. Она больше не изъяснялась на своём головоломном языке, была красива, совсем не походя на Исаака, будто и не случалось печальной истории её любви.
− Я был здесь несчастен, − признавался Савелий Тяхт, прикованный к дому невидимыми цепями, проживший в нём рабом на галерах.
− Мы были здесь несчастны, − вторили им Дементий Рябохлыст и Викентий Хлебокляч, проводившие жизнь в пустых спорах, доказывая каждый свои заблуждения.
Лука видел, как духи мертвецов парили, слетаясь орлиной стаей, плыли в тускло светившемся мареве, поднимавшемся над каналом, они были в одинаковых судейских мантиях из чёрного сукна с блестевшей золочёной перевязью, косым шрамом полосующей грудь, и высоких квадратных колпаках с кисточкой. Спускаясь, они медленно кружили, точно водили хоровод вокруг дуба, с которого упал Академик, выросшего снова у Луки на глазах, так что он понял — в их времени, в той вечности, где они пребывают, ничто не исчезает, оставаясь нетронутым, не подверженным тлению, и ему сделалось стыдно за свою никчёмную, жалкую попытку изменить прошлое, переписав домовые книги.
− Я обвиняю дом в загубленном таланте! — вытянул палец присоединившийся к мёртвому хороводу Ираклий Голубень. — В том, что не дал ничего сделать для искусства!
− Я обвиняю его в потерянной любви! — возвысила голос Молчаливая. — В том, что он растоптал светлые чувства!
− У него свой бог! — показывал на дом о. Мануил, точно видел в окне хохочущего зелёного человечка.
− И он сбивает с пути! − в два голоса поддакнули о. Мануилу выросшие за спиной Архип и Антип, проклиная пустые метания, в которые вылилась их жизнь.
− Я обвиняю дом в семи смертных грехах, − продолжал о. Мануил. — Которые свелись к одной безмерной, беспросветной тоске!
− И печали, − вставила Молчаливая.
− И гордыни, − поправил Нестор, приняв позу раскаяния. — Простите, что я не смог победить дом, не смог превратить его в образцовую вселенную.
Собравшиеся закивали, и Лука увидел струившийся золотой дождь, который спутал с их слезами.
− Родившиеся в доме и нашедшие в нём свою кончину имеют право на суд, − негромко сказал кто-то, черневший под дубом, которого Лука за непрестанно прибывавшими духами, не разглядел.
Сгрудившись, мертвецы стали совещаться, отчаянно перешёптываясь и жестикулируя, словно канатоходцы под цирковым куполом.
− Всё совещаетесь, неужели жизни было мало? − раздался из-под дуба насмешливый голос, из-за спин вынырнула завёрнутая в чёрный плащ фигура, и Лука увидел Людвига Циммермановича Фера. − И каков приговор? − рубанул он, точно спустил с плеча точильный станок.
− Я осуждаю! − опустила большой палец Молчаливая.
− Я осуждаю! — оттопырил его вниз Давид Стельба.
− Мы осуждаем! − повторили остальные их жест. Людвиг Циммерманович зевнул в волосатый кулак.
− Так тому и быть, − почесал он раздвоенный, как копыто, подбородок.
Первым уехал Антон Сиверс с семьёй. Недаром он раньше служил в армии — операция отхода была проведена по-военному быстро, чётко и безжалостно по отношению к Авессалому: собрав на заре чемоданы, поспешно сели в такси, так что с ним не попрощались ни дочь, ни внук. Накануне Сиверсы получили письмо: «Верность − только разновидность предательства, которая выдаёт низкий интеллект. Приедете?» Письмо было от Израиля Кац − за океаном Яков сменил имя. Вместе с новым именем он приобрёл славу успешного, удачливого коммерсанта и тот брезгливый, оценивающий взгляд, которым измерял мир Соломон Рубинчик. Вместо пропавших страхов у Якова, когда-то остро переживавшего одиночество, пробудился за океаном один, стоивших их всех вместе взятых − ностальгия, которая душила его изо дня в день, и от которой не спасала даже работа. С годами в нём заговорил и голос крови: вместе с сыном Яков приглашал его семью. Воскрешая призраков, Яков тосковал даже не по дому, который давно благополучно забыл, а по своим обманутым надеждам и несбывшимся мечтаниям, вспыхнувшим с новой силой на заокеанской почве, едва переменилась обстановка, и теперь, вызывая родню, он хотел доказать себе, что не совершил ошибки, перебравшись за тридевять земель, а если доказать не получится, то разделить её с земляками. И вскоре к его бывшим родственникам, покинувшим дом, присоединилась и Лида, погрузившаяся после ухода от Якова в религию. Она получила короткое послание: «Бог везде один». Перечитывая его целый день, она вспоминала Якова, свою жизнь с ним у Александры Мартемьяновны, думала, что Бог один, зато дьявол многолик, а к вечеру, когда выплакала все слёзы, затеяла уборку, сгребла в кучу пыльный хлам и, оставив дверь открытой, вынесла в мусоропровод, но вместо того, чтобы вернуться, вдруг спустилась по лестнице и, как была в домашнем халате и с мусорным ведром в руках, отправилась в аэропорт. Увидев, что оборона дала брешь, Лука удвоил рвение. «Соглашайтесь, пока не поздно, − шептал он на ухо. — Последних просто вышвырнут, вы, что, хотите кончить, как Иванов, Петров и Сидоров?» В отличие от Нестора и Тяхта, Лука ориентировался в действительности и, как рыба, раздвигающая водоросли, шёл к своей цели. Он отдавал себе отчёт, в каком мире живёт, стараясь поддерживать в доме иллюзию права, соблюдать лишь видимость законности, возведя в принцип беспринципность. Дом, выстоявший в эпоху ветров, перенёсший эпидемию неусидчивости, был обречён. Среди его обитателей уже не было способных на жертву. Даже мёртвые, эти духи очага, домашние ангелы-хранители, больше не стерегли своей бывшей обители, не защищали наследников своих разочарований, на которых им было наплевать. Это видел Лука. Это увидели и остальные. И тогда начался исход. В короткий срок освободились квартиры, и заключительной главой в истории дома стала эпоха великого переселения.
«Кончился век помрачения!» − подвёл черту Лука, поставив точку в домовой книге. И вдруг почувствовал себя смертельно уставшим, постаревшим на тысячу лет, тем самым кораблём-призраком, о котором пророчествовал в колыбели, стремившимся возвратиться в порт приписки, но обречённым вечно сбиваться с курса, и у него огнями святого Эльма внезапно вспыхнула мысль, что не дом сводит с ума, а в нём рождаются сумасшедшими, и мысль эта вдруг осветила весь его путь, в котором он не сделал даже первого шага, плутая в потёмках своего безумия. И всё же Лука искренне верил, что в дом, бывший домом для душевнобольных, въедут другие люди — со здоровой психикой, незамутнённым сознанием и ясной целью. В одной из квартир кружились на сквозняке перья вспоротой подушки, на полу грудились многочисленные пары стоптанных ботинок, точно её обитатели впопыхах ушли босиком, и надрывно звонил телефон, звонил и звонил, до тех пор, пока Лука не взял трубку и не услышал далёкий мужской голос с приятной хрипотцой, говоривший с заокеанским акцентом, ответив, что да, всё кончено, жильцы разъехались, и дом готов к новому заселению. Напоследок он обшарил весь дом в поисках бумажных свидетельств прошлой жизни, потом, разорвав домовые книги на листочки, наделал из них бумажных «голубей», которые запустил из окна, так что они покрыли землю жухлой осенней листвой. Восьмивратная крепость пала, распахнутые настежь подъездные двери чернели глазницами, и только переживший себя Авессалом, заросший, словно библейский пророк, задрав голову, смотрел, как страшно зияют окна опустевшего дома.

2011−2015 г. г.

ПЕРСОНАЖИ, НАСЕЛЯЮЩИЕ ДОМ

Савелий Тяхт
Нестор «Изольдович»
Прохор-Лука Чиринá - Голубень
Матвей Кожакарь
Академик
Его дети: Молчаливая, Архип и Антип (батюшка Никодим)
Дементий Рябохлыст
Викентий Хлебокляч
Изольда, их жена
Ираклий Голубень
Саша Чиринá (Александра Мартемьяновна Чиринá), его вторая жена
Авраам Кац
Сара Кац
Дети Авраама: Исмаил и Исаак
Яков (Израиль) Кац, внук Авраама, сын Исаак и Молчаливой
Пахом Свинипрыщ и Фрол Покотило-Копотилов (выдуманные Савелием Тяхтом)
Давид Стельба
Авессалом Люсый (Стельба), его сын
Сёстры-близняшки, одна из которых жена Авессалома
Лиза и Лида (дочери Авессалома)
Внук Давида Стельба, сын Лизы и Якова Кац
о. Мануил
Виолетта Кульчая, жена Антипа и Архипа
Артамон Кульчий, её сын
Еремей Гордюжа
Михаил Михолап
Борис Барабаш
Елизар Аркадьевич
Иванов, Петров, Сидоров
Порфирий Кляц
Писатель
Элен, его жена
Антон Сиверс, отчим внука Авессалома
Суламифь Цлаф
Аарон Цлаф
Людвиг Циммерманович Фер
Юлия Августовна Зима
Мать Савелия Тяхта
Внук Авессалома
Учитель математики Матвея Кожакаря
Приятель Антипа
Две его тётушки
Два школьных приятеля Савелия Тяхта
Первая жена Ираклия Голубень
Дьякон в церкви о. Мануила
Продавец численника
Рыжеусый бармен
Муж, которого утешает бармен
Чёрный человек
Первый заболевший лихорадкой неусидчивости
Инвалид с отцом
Четверо в истории без имён