Персональный сайт писателя Ивана Зорина | Из жизни современников
15579
post-template-default,single,single-post,postid-15579,single-format-gallery,qode-news-1.0,ajax_updown,page_not_loaded,,qode-title-hidden,qode-theme-ver-12.0.1,qode-theme-bridge,wpb-js-composer js-comp-ver-5.4.2,vc_responsive

Из жизни современников

КЛИНИКА КЛИМОВА

Мы почти одновременно опустились на лавочку в летнем парке — двое мужчин, давно переваливших средний возраст, — и как это бывает иногда с незнакомыми людьми, разговорились.

-Давно гуляете? — спросил он, когда мы уже обсудили погоду.

— Одному себя долго не выгуляешь.

Он понимающе кивнул.

— А компаньона найти не пробовали?

— На один-два раза ещё находятся, а больше — нет. Но я привык, в конце концов, у каждого своя жизнь.

— Да, у каждого своя жизнь, — эхом откликнулся он. — Страдаете от одиночества?

— А кто вам сказал, что я одинок? У меня жена, внуки. Раньше мы сюда вместе приходили, но у жены с возрастом развился артроз. А вы?

— Что я?

— Страдаете от одиночества?

Он мелко расхохотался.

— Ну, мне по штату не положено, да и некогда, дела, знаете ли. — Он прищурился, закрываясь от солнца ладонью. — Кстати, одиноким и в семье можно быть. Но я рад за вас. А вот Климову не повезло.

— Кому?

— Надо же, не слышали! А между тем интересный был субъект, можно сказать, клинический случай, но для наших краёв типический, как посмотреть. — Почесав затылок, он молча уставился в одну точку, точно что-то вспоминая. — Да, Климов достоин целой книги. Хотите расскажу?

— Время есть.

Он выдержал паузу, сев ко мне вполоборота, и, положив ногу на ногу, начал неожиданно нараспев.

— Жил человек в земле Московии, звали его Климов, и, хотя не был он ни непорочен, ни всегда справедлив, но старался избегать зла. Себя он считал славным малым, душой компании, и жил одним днём. Квартирка у Климова была с ноготь, денег по обыкновению кот наплакал, а прислуги никакой, но и сам он никому не служил, а что ещё надо — две руки, две ноги, голова на плечах, всё при нём, живи и в ус не дуй. Женат Климов был дважды, с обеими жёнами был счастлив, а они с ним нет. И не родилось у него ни трёх дочерей, ни семи сыновей, а всего-навсего одного наскрёб Климов от двух браков. Однако ему хватило, и с сыном он после развода не виделся. Ничем особенным Климов не выделялся, был в меру эгоистичен, независим, гулял, как говорится, сам по себе, но очень гордился тем, что не обязан ни подчиняться, ни командовать, а уж тем более давать кому бы то ни было отчёт.

— А на что, с позволения сказать, он жил?

— Да так, пописывал в разные журналы.

— Писатель, что ли?

— Ну, в какой-то степени, хотя к делу это не относится. Главное, он черпал силы в убеждённости, что ему никто не нужен, и со всем справится сам. Став после разводов убеждённым холостяком, Климов избегал длительных отношений с женщинами, а потом это незаметно переросло в то, что стал тяготиться дамского общества, презирая заодно и семейных мужчин, считая их подкаблучниками. Ну, нет-нет, к вам это, конечно, не относится. По-своему Климов был даже счастлив, во всяком случае для посторонних глаз это выглядело именно так: был свободен, всё что звенело в кармане тратил на себя, не имел обязанностей, короче, жил в своё удовольствие. И ему самому казалось, что, проблуждав полжизни в потёмках, он, наконец, нащупал свой путь, обретя устойчивое равновесие. «Боже, какие вокруг нелепые судьбы! — с нескрываемым превосходством восклицал он. — Зачем терпеть опостылевших жён, неблагодарных детей, зачем вкалывать, радуясь подачкам, как манне небесной? Впряглись в ярмо — теперь не сбросить, духу не хватает, да и привыкли». И Климову было приятно, что у него хватило решимости жить не как все. «Люди только кусают, хуже зверей, так что от себе подобных лучше держаться подальше». И Климов был доволен собой — у него достало ума обмануть жизнь. Но разве её обманешь? Жизнь — великая мошенница, с ней не посостязаешься, она на всё выкинет свой фортель, приготовит такой поворот, который любой путь приведёт к чертям собачьим. И жизнь постоянно испытывала Климова, сводила с обольстительными женщинами, но он догадывался, что их целью была его квартира, с мужчинами, навязывавшими дружбу, втягивавшими в различные авантюры, на худой конец предлагавшими разделить их пьянство, но он ловко избегал всех сетей.

— Видать, тот ещё был человек, ваш Климов.

— Да не скажите, таких хватает. Вон сколько людей на аллее, и каждый тащит свою историю, думает, не похож на других, а на самом деле бредёт среди копий. Но это я так, к слову, вернёмся к Климову. Я вам ещё не надоел?

— Да нет, отчего же. Вы так складно рассказываете. Знали, что ли Климова?

— Видел пару раз. — Он снова хихикнул, пропустив через кулак козлиную бородку. — В общем, обходил Климов все ловушки, которые расставляла жизнь, и тогда она подвела его к последней черте, достав козырного туза — одиночество. Одиночество — это не жизнь без родных и близких, а состояние души, как страх или отчаяние. Кто его выдержит? Оно, как Робинзона, быстро превращает в дикаря. Это на необитаемом острове. А у нас в городе делает сердце каменным, а душу чёрствой — иначе не выжить.

— Позвольте, а почему этот Климов раньше его не чувствовал?

— Хороший вопрос. Дело в том, что раньше Климов брал всё бесплатно, не растрачивая себя, не давая ничего взамен, такой у него был талант. Да что там говорить, он был попросту вампиром, природным манипулятором, хотя за собой этого и не замечал.

— А потом что, потерял навык?

— Может, и так, а может, перестал быть интересным, только все вокруг стали вдруг ушлыми, таких не проведёшь, не зарядишься от них энергией. Все отвернулись от Климова, превратившись в его двойников, замкнувшись, как чёрные дыры, не выпуская наружу своих эмоций. Все оказались чрезвычайно заняты, вечно спешили, но дела их только множились. Тут не до какого-то Климова! Решать чужие проблемы, когда своих по горло? Нет, даже слушать про них — зря терять время. Женщины ещё кое-как справляются с одиночеством, высыхая, как цветок меж книжных страниц, а мужчинам — труба. И Климов взвыл. Целыми днями он бродил среди уличных толп, среди, ему казалось, таких же одиноких, надеясь обменяться словом, взглядом, жестом, иногда подставляя спину, ожидая извинений, как-никак живая речь, но, толкнув, ему бросали «куда прёшь!», или спешили дальше, не обращая на него внимания. Когда же он пытался говорить о себе, то вызывал неподдельное удивление: «Я что, твоя мамочка, чтобы с тобой нянчиться?» И вскоре Климов понял, уж в чём в чём, а в уме ему было не отказать, что одиночество отталкивает одиночество, и двум одиночествам не сойтись, как блуждающим по Вселенной электронам.

— Ему впору было обратиться к психиатру.

— Да он и так уже глотал антидепрессанты, транквилизаторы, нейролептики, пробовал всё подряд, но от одиночества нет лекарства, а от таблеток у него стали только шальные глаза, так что от него шарахались, принимая за городского сумасшедшего. И Климову оставалось говорить только с собой. Дома он в отчаянии рвал на себе волосы, посыпал голову пеплом, а его вопли мешали спать соседям.

— За что? — скрестив по-турецки ноги на неубранной постели, громко вопрошал он посреди ночи. — Разве я был хуже других? Разве не заслужил милосердия? Разве я не вправе требовать снисхождения ближних?

— Ближних? — слышал он издевательский голос. — А разве ты любил кого-нибудь?

Климов вздрагивал, упирал в потолок красные от бессонницы глаза, воспринимая это, как голос свыше, тем более, что его сопровождали громовые удары — это соседи сверху колошматили по полу, предлагая заткнуться. И Климов, бормоча какие-то жалкие оправдания, постепенно успокаивался, хотя голос ещё долго сверлил ему мозг. Иногда он думал, что его болезнь — не болезнь, а вещь самая обычная, можно сказать, врождённая, что на свете все одиноки, что каждый не только умирает в одиночку, но и живёт, а значит надо заключить честный союз с одиночеством, принять его как данность. Но от таких мыслей легче не делалось.

— Надо же, бедняжка! — Я не смог скрыть иронии. — У него было так много свободного времени, что он позволял себе роскошь экзистенциальных переживаний!

Он протестующе затряс он козлиной бородкой.

— Сомнительная роскошь, прямо скажем. Его страдания были неподдельны.

— Всё от безделья.

— Согласен. Но в чём спасение? В работе? Но любая работа отупляет. И ещё неизвестно, чем её тяжёлая броня лучше сладкого бремени свободы. — Он хихикнул. — Незавидный выбор, однако. Неужели вам не жаль Климова? В каком-то смысле он был праведник, слишком пристально глядевший на мир.

— Жаль. Но праведником его не назовёшь. Он получил, то, к чему стремился. Сами же говорили, в его мире никто никому не нужен, вот и ему кроме службы психологической поддержки нечего посоветовать.

— Жестокий совет, но вы угадали. Климов звонил и туда, ныл, жаловался, плакал, так что в конце концов его стали узнавать, он надоел до чёртиков всем операторам, ведь ничего серьёзного с ним не приключилось, а у них хватало горемык, так что, предложив ему завести домашнее животное, в службе спасения стали вешать трубки. Вняв совету, он завёл кошку. Какой прок от неё, живущей сама по себе, но всё же лучше, чем ничего.

— Собака преданнее.

— Да, но с ней много возни, а Климов по-прежнему избегал забот. Это была его главная ошибка, но что поделаешь, разве мы понимаем, что творим? Он хотел обмануть жизнь, а обманул только себя. Кошки очень чувствительны, и спустя неделю его линявшая белой шерстью ангорка, не выдержав постоянного скулежа и жалоб, выпрыгнула в форточку. Жизнь словно издевалась над Климовым…

— Как и над всеми.

— Да, но он замечал только себя. Тут, кстати, уместно ваше «как и все». Ладно, ладно, вы исключение. У вас вон и семья, и, верно, хорошая работа, а Климова одиночество довело до края. Дошло до того, что он обратился к бывшим жёнам, винил в разводе себя, ругая на чём свет стоит свой эгоизм, которым раньше бравировал. Втайне он рассчитывал вернуть всё назад, но обе жены были уже замужем. Думал Климов позвонить и сыну, у которого была своя семья, но так и не решился. От постоянного ощущения своей ненужности, Климов всё чаще подумывал о самоубийстве, но оказался слишком труслив. Он ещё слишком любил жизнь, даже такую, даже ту, какую и врагу не пожелаешь.

— И о чём он только раньше думал?

— Ну задним умом все сильны, а Климову теперь оставалась только церковь. Но он и раньше был атеистом, а теперь, сколько не убеждал себя, так и не смог поверить в милосердного и всемогущего Бога, который бы так мучил его. Равнодушие сводило Климова с ума, и не было ему, многострадальному, утешения, явленного в буре, никто не распростёр над ним своей десницы, он был не нужен ни людям, ни ангелам. Он уже проклинал Всевышнего, костерил последними словами того, кого, по его мнению, не существовало. Климов страшно исхудал, ходил немытый, тряся поседевшими, свалявшимися космами, а бородой напоминал библейских пророков. Он терпел такие муки, о которых другие даже не могут подозревать.

— Например?

— Например, он полюбил спать. Во сне его снова окружали друзья, умершие и те, с кем он давно расстался, родители, на могиле которых Климов не был со дня похорон, там он опять был ребёнком, губастым и неуклюжим, носил за спиной толстый ранец, а, когда мать по утрам собирала в школу, то завязывала ему на ботинках шнурки. Учеником Климов был прилежным, приносил домой одни пятёрки, и отец, очень гордившийся им, гладил тогда его непослушные волосы шершавой ладонью. Это было высшей похвалой, Климов замирал от счастья, а жизнь представлялась ему долгой увеселительной прогулкой. Тем ужаснее было его пробуждение. Он обнаруживал себя на скомканных простынях, в обнимку с мокрой от слёз подушкой, а скопившаяся во рту горечь лезла на сухие, тонкие губы. «Мама, мамочка, — всхлипывал он. — Я хочу к моей мамочке». — На мгновенье у рассказчика перехватило дыхание, точно в горле встал ком. Несколько раз сглотнув, отчего по морщинистой шее заелозил кадык, он выдавил с кривой усмешкой: — Впрочем, вы правы, так ему и надо, что хотел, то и получил…

— Я такого не говорил, никто не заслуживает одиночества, просто хотел разобраться, что привело к нему Климова.

— И что же?

— Эгоизм, безделье. И ребёнком, говорите, он рос избалованным, а меня вот по головке не гладили, рано пошёл работать. К тому же мы с Климовым знакомы не были, и я не могу ему искренне посочувствовать.

— Конечно, конечно, — торопливо произнёс он. — Просто у меня разыгралось воображение, увлёкся.

Достав платок, он громко высморкался.

— Жизнь беспощадна, — чувствуя себя не в своей тарелке, сказал я, чтобы не молчать. — Конец вашей истории, полагаю, трагичен?

— А вот и нет. Жизнь сжалилась над Климовым. Он обрёл покой в доме для одиноких, где получил стол и постель. Правда для этого ему пришлось продать квартиру, зато теперь, стоило ему спуститься из своей комнатки в общую гостиную, у него сразу находились собеседники.

Я вздохнул с деланным облегчением.

— Ну хоть так. Могло быть и хуже.

— Да уж, каждый находит себе временное пристанище, перед тем как обретёт вечное. — Он хмуро улыбнулся. — Однако, отбросив сантименты, скажите, вы действительно считаете Климова виновником своего несчастья?

— Честно?

— Иначе и не стоит.

— Да, считаю. Кругом столько настоящего, неподдельного горя, а он, что называется, нашёл проблему на ровном месте. Сам себя загнал в угол, а потом страдал. От глупости какой-то, от непонимания жизни. А ещё писатель.

— Да какой он писатель, так, кропал помаленьку. А насчёт глупости… Что ж, можно и так сказать. Кто хочет быть слишком умным, всегда оказывается в дураках. — Он неожиданно подмигнул. — Однако в Бога он правильно не верил: Бог занят своими делами, а значит его всё равно что нет. Ну мне пора.

Быстро поднявшись, он подал руку. Пожимая её, я заглянул ему в глаза.

— Я разочаровал вас? Но на свете всем тяжело, тут не до сочувствия. — Он замялся, собираясь снова сесть. — Нет-нет, в вашей богадельне время обеда. Ступайте, Климов!

30 января 2018 г.

СПАТЬ, СПАТЬ!

На работе завтра предстояла сдача отчёта, и я, как обычно, приняв снотворное, лёг пораньше. А в полночь меня разбудил телефон. Звонил университетский товарищ, с которым мы поддерживали тесные отношения до его отъезда за границу несколько лет назад. Но с тех пор наша дружба сошла на нет.

— У меня третий инфаркт, — вместо приветствия глухо произнёс он. — Врачи говорят, до утра не дотяну.

Ещё не придя в себя, я что-то промычал. До утра? Но у нас восемь часов разницы, значит у него вечер…

— Прости, если было что-то нет так.

— Да что ты, всё так, — ляпнул я, повернувшись на бок, чтобы не будить жену. — Всё было так.

Ужасно хотелось спать. Я плохо соображал, прикрыв трубку ладонью, старался не зевнуть.

Он молчал.

— Но может, ещё обойдётся? Не отчаивайся, всегда есть надежда.

Я нёс околесицу, но в голову ничего не приходило.

— Ты в больнице?

Он захрипел.

— Что, что с тобой?! — Глупее не придумаешь. — Позови медсестру!

Он повесил трубку.

Я лежал на боку с телефоном, прижатым подушке, и чувствовал себя идиотом. Перезвонить? Но что я скажу? К тому же он первым дал отбой. Боже, какой я кретин! Но разве спросонья сообразишь? А он тоже хорош, не мог подождать ещё пару часов. Нет, я чудовище, бездушное чудовище! От смущения я начал злиться на него. А где он был раньше? Почему не звонил? Значит, я был не нужен, а теперь вот прощаться. Так мы уже давно попрощались. Поменяйся местами, я бы не стал его беспокоить, да что там, я бы о нём даже не вспомнил. А он не мог учесть разницу во времени. И тут до меня стало доходить. Господи, о чём это я! Я попытался вспомнить его лицо, университет, где мы сидели за одной скамьёй, защиту диплома, на которой он присутствовал. Напрасно! Всё было стёрто, будто с грифельной доски. Третий инфаркт. А о первых двух значит не посчитал нужным сообщить. Да, жизнь развела, к чему возвращаться? И что теперь делать? Обзвонить общих знакомы? Но он наверняка это сделал, не мне же одному… Да и сколько их осталось? Вот так живёшь, живёшь, и — нету! А ещё этот проклятый отчёт! Кому он нужен? Чёрт, теперь не уснуть! А завтра, как ни крути, трудный день. Нащупав на тумбочке снотворное, я сунул таблетку под язык.

— Кто звонил? — повернулась жена.

Поцеловав её в лоб, я отложил телефон.

— Никто, дорогая, спи.

РАЗГОВОР СО СТАРЫМ ЧЕЛОВЕКОМ

— Говорите, человечество достойно победы в эволюции? Не уверен. Это объяснение постфактум, а задним умом все сильны. Конечно, все эти ракеты, бомбы, расщеплённый атом впечатляют. Это вам не клыки какого-нибудь тираннозавра. Но так ли мы далеки? Презрение к бедным, унижение слабых, беспощадная эксплуатация, впрочем, что говорить, вы и сами всё знаете. Так чем же мы лучше доисторического ящера? Мы также рвём на куски добычу, а сдерживает нас только сила и страх…

— И мораль.

— Да, это тоже. Жертв школьного воспитания хватает. В молодости я тоже был идеалистом, верил в разумное, доброе, вечное, а иначе как жить? Но если взглянуть непредвзято, если найти в себе мужество не жмуриться от обжигающей правды, то надо признать, что высшего разума нет, мир пуст, а космической пылинке абсолютно всё равно, как мы относимся друг к другу. Это прозрение приходит с возрастом вместе с безразличием, когда жизнь, проведённая в иллюзиях, уже позади. Наверное, так, щадя нас, устроила природа, иначе бы мы не успевали привести в мир очередных страдальцев. Так благодаря чему мы оказались на вершине пищевой цепочки?

— Разуму.

— Можно и так сказать. Но что за этим стоит? Большее коварство, изворотливость, обман. И как следствие, предательство. Хотите расскажу три случая из своей жизни? Подобного было предостаточно, но эти врезались в память. Наверно, потому что это был первый опыт, а первое остаётся навсегда — любовь или предательство. В детстве у меня был товарищ, сын наших соседей, учившийся в параллельном классе, вихрастый, рыжий мальчишка, с которым мы вместе ходили в школу. Он был закоренелый двоечник, и по дороге я объяснял ему домашнее задание. И вот однажды возле серого здания с тремя обледеневшими ступеньками, в котором мы проводили полдня, я чуть не наступил на ручные часы. Обычные часы на разорвавшемся кожаном ремешке, недорогие, но для мальчишки, сами понимаете, целое сокровище. При моём воспитании взять чужое было невозможно, и я легонько поддел часы ботинком: «Смотри, кто-то потерял!» Мой товарищ тут же нагнулся и, подняв часы, стал крутить в руках. Они ходили, я ещё подумал, что мы опаздываем на первый урок, когда товарищ опустил их в карман. «После школы решим, что с ними делать», — бросил он, открывая промёрзшую дверь. В гардеробе оставлять часы ему показалось опасным, и он взял их с собой. Не подумайте, мне и самому хотелось присвоить часы, вероятно, будь я один, так бы и поступил, но сделать это при товарище было стыдно. Смешно, но мне не хватило духа.

— Запуганный ребёнок с комплексом вины.

— Да называйте как хотите! Только вышло, как вышло. Всё произошло так быстро, я ничего не успел сообразить и теперь злился на себя. И мне было чертовски обидно. Я оказался глазастее, а он проворнее, вот и завладел моими часами. С какой стати?

— А если бы товарищ, как и вы, прошёл мимо?

— Тоже было бы обидно. Но не так. Однако, я ещё надеялся, что мы будем носить часы по очереди или, продав, разделим деньги. Весь урок, на который я, как и предполагал опоздал, за что мне влепили запись в дневник, находка не выходила у меня из головы. А перед звонком в класс неожиданно вошёл директор. Извинившись перед учительницей, он обратился к нам, поднимая над головой найденные часы. Он сказал, что их обнаружил около школы мой товарищ и отдал ему, чтобы вернуть потерявшему, если такой за ними обратится. «Какой прекрасный поступок совершил ваш товарищ! — Директор не уставал повторять его имя. — Я уверен, что на его месте так бы повели себя и вы». Ему представилась возможность воспитать нас, и он ею воспользовался. Мой товарищ мгновенно стал героем, эталоном нравственности, примером для подражания. Все, действительно, были поражены его честностью, и только я знал правду.

— И как же он потом всё объяснил?

— Да разве это важно? Ну подошёл на перемене и сказал, что за опоздание ему грозила двойка по поведению, а родители у него, не в пример моим, строгие, и обязательно бы его наказали. Вот ему и пришлось, он так и сказал «пришлось», отдать часы, объяснив этим свою задержку. Опоздание сошло ему с рук, и он предлагал мне разделить теперь его радость.

— А вы?

— Что я? Оставалось поверить. Хотя я и тогда понимал, что он просто не хотел делить часы со мной. Спасибо и на том, что не распространялся про честность. Мы даже продолжили ходить вместе в школу. Но шрам остался. Я тогда был очень чувствительным, загрубел гораздо позже.

— Ловкий, однако, мальчик. Стал политиком?

— Не успел. В армии погиб на учениях. Не раскрылся парашют, и его смерть списали на допустимый процент. Жизнь не разбирает ловкач или растяпа.

— Ну, кое в чём ваш товарищ, действительно, достоин подражания. Но, согласитесь, вы бы и так остались без часов, не подними он их. А так хоть какая-то польза.

— Смейтесь, смейтесь. Хотя, конечно, сам виноват.

Он смолк, точно заново переживая всё в памяти.

— А вторая история?

— Вторая? Ну, она произошла позже, в университете, на старшем курсе. Однако надо учесть, что я мало изменился, оставаясь таким же наивным. А главное, доверял всем без разбора, по умолчанию, как говорится, считал всех порядочными. После какого-то экзамена отправились мы с однокашником распить бутылку вина. Настроение было приподнятым, мы беспрестанно хохотали, как это могло быть только в юности, бродили по городу, пока не сгустились сумерки. Была поздняя весна, однако ночи оставались ещё холодными, мы в одних рубашках, где-то на бульваре, но на кураже ничего не замечали. К тому же я познакомился с проходившей девушкой, не красивой, но и не уродливой, читал ей стихи, пел, шутил, околдовывая на свой манер, так что вскоре она уже шла со мной под руку. Девушка возвращалась от подруги, со дня рождения, была, как и мы, навеселе, и наша троица бодро вышагивала в ночи, горланя какие-то песни. Больше всех старался мой однокашник: ломался, отпускал двусмысленности, пытаясь произвести впечатление на девушку, его несло, как это бывает в юности. Наша спутница не отличалась строгой моралью, но кривилась его пошлым шуткам, и, отдавая мне явное предпочтение, тесно прижималась, точно ища защиту. А когда однокашник на минуту покинул нас, скрывшись в кустах, тихонько дёрнула за руку: «Давай смотаемся, зачем тебе нужен это урод?» Но я возмутился. Бросить друга? Ни за что! Я стал его выгораживать, уверяя, что он славный малый, просто слегка перебрал, но это пройдёт, на что она только передёргивала плечами. А моё дружеское чувство, моё благородство, если угодно, не знало границ. Кончилось тем, что я твёрдо заявил — либо мы вместе, либо, пусть уходит.

— Прямо мужская солидарность.

— Ну вы ещё про латентный гомосексуализм заверните. Уходить девушке не хотелось, а может, было и некуда, к тому же становилось всё холоднее, а метро давно закрылось. И тут однокашник предлагает поехать к нему на родительскую дачу. Далековато, правда, часа полтора электричкой, зато вокзал рядом. Выбора не было, и вскоре мы тряслись в пустом вагоне. Мы всё больше трезвели, веселье сменилось апатией, так что когда добрались, пройдя от станции километр на пронизывавшем ветру, то мечтали только о тёплой постели. Однокашник больше не кривлялся, стал сосредоточен, и я с удовлетворением замечал возникшую между ним и девушкой симпатию.

— Дальнейшее очевидно.

— Да, но как всё было обставлено! Дом был тесный, а к нему пристроен крохотный сарай. Занимаясь на правах хозяина ночлегом, однокашник, и определил меня в эту клетушку. А сам с девушкой остался в доме. Я и глазом не успел моргнуть, как уже в одиночестве стучал зубами не столько от холода, сколько от обиды. Скажете, надо было бороться? Как зверю за самку? Но мне хотелось увидеть до чего они могут дойти. Вот и доигрался.

— Что вы хотите, обычное дело. Вы проявили инертность, значит, девушка вам особо и не была нужна. Она это почувствовала, оскорбилась. А друг тут как тут. Чистый фрейдизм.

— Да уж, дело обычное. И утром, когда возвращались, я отвернулся в электричке к окну, а однокашник трещал, будто ничего и не было. В сущности, ничего и не было. На вокзале мы с девушкой расстались, а с однокашником продолжили дружить. Если только здесь уместно это слово. Всё забывается. Но всё остаётся. И обида тоже.

— Бросьте, вашего друга и осуждать нельзя — юность, гормоны играют.

— А у меня, стало быть, играли меньше?

— По результату, да. Природу не обмануть.

— Может, и так. Но объяснять задним числом все мастера. А третий случай совсем ничтожный. Распределили меня после университета в научно-исследовательский институт. Молодых там осенью отправляли в непопулярные командировки, проще говоря, на картошку. По закону мы могли отказаться, всё строилось на добровольном согласии, но, попробуй, откажись. И вот в очередной раз вызывает нас, троих стажёров, заведующий лабораторией, мы, конечно, догадываемся зачем и, пока курим у его кабинета, возмущаемся. Кончается тем, что договариваемся стоять насмерть — не поедем и всё. Первым пригласили меня. «Надо ехать в колхоз, — строго говорит заведующий. — Пришла разнарядка на две недели». «А почему я?» «Ну вы молодой сотрудник». «Я не поеду». Он стал ломать. Я — ни в какую. Так и ушёл. А двое других согласились. Как мне потом сказали, безо всяких возражений. Испугались неприятностей, но зачем было подводить меня?

— А вы?

— Ну я потом ещё долго свой бунт расхлёбывал. И в пример мне согласившихся при каждом удобном случае ставили, и в колхоз запихнули на целых два срока. Ну вот вам смешно. Конечно, на земле каждый доживает до предательства, что говорить, бога и то предали, а тут какие-то телячьи нежности. Подумаешь, часы увели, потом девушку, с колхозом подставили. Что это в сравнение с изменой жён, обманом политиков, предательством на войне — детский лепет. Один Освенцим чего стоит! Да и сам я переживал вещи куда более страшные, гадкие, не говоря уж о собственных поступках, за которые до сих пор стыдно. А куда денешься — жизнь. Но, скажу вам, природа здесь одна и та же, одна и та же…

Он уставился в одну точку, потом медленно покачал головой.

— А вы, смотрю, всё не перестаёте удивляться. Так кто же из нас идеалист? А я думаю, пусть на земле иногда торжествует животное начало, но много ведь и прекрасного, светлого.

— Нет, дорогой мой, не оскорбляйте животных, они не доросли до предательства, поэтому и проиграли нам. Только, думаю, недолго нам осталось. На этом пути сами себя уничтожим, предав грядущие поколения. А как иначе, миллион лет шли путём истребления, теперь не свернуть, не исправиться. Так что рано или поздно с человечеством будет покончено. Впрочем, все старики каркают, и вы меня не слушайте, не слушайте…

ЖИВЫЕ И МЁРТВЫЕ

Две эти сценки, свидетелем которых я оказался, разделяют десятки лет и тысячи километров, но в моей памяти они соседствуют.

Первую из них я наблюдал во Вьетнаме. В коротких сумерках к опустевшему пляжу моего отеля прибило утопленника. Он уже распух и почернел. Выцветшее тряпьё, едва прикрывавшее маленькое, худое тело, выдавало в нём местного рыбака. Заметив его, два скуластых охранника, вечно бездельничавших на пляже, бросились в своё помещение и через мгновенье показались с баграми. Скользнув по мне равнодушным взглядом, они стали цеплять утопленника ржавыми крюками. Я решил, что они вытащат его на сушу, но они, головой вперёд, направили его по воде вдоль берега. Волны были не сильные, однако то и дело переворачивали мертвеца, выталкивая на берег. Тогда его руки широко раскидывались, будто он, загребая ими, совершал последнее плавание. Молчаливая процессия медленно удалилась на территорию соседнего пляжа. Оставив там тело, охранники спрятали багры и, сев на топчаны, закурили. По той слаженности, с какой они всё проделали, я догадался, что это им не впервой — во избежание разбирательства подбрасывать утопленников соседям.

Действие второй сцены происходит в России. В коридоре провинциальной больницы у кабинета единственного принимающего врача скопилась очередь. При свете тускло мерцавшей лампочки в обшарпанных креслах ждали вызова сельскохозяйственные рабочие. Позади был трудовой день — не до разговоров. То и дело кто-нибудь из них косился на дверь кабинета, точно это могло ускорить приём. Последним в неё зашёл маленький, худой старик, с белым лицом, который заскорузлой пятернёй держался за грудь. Он долго не выходил, и рабочих это начинало раздражать. Вдруг за дверью послышалась какая-то возня, а через мгновенье дверь распахнулась, и на пороге вырос старик, за спиной которого маячил врач. Старик рухнул в коридор и, захрипев, неподвижно распластался на полу. Врач, розовощёкий здоровяк, тут же склонился над ним, щупая пульс. Распахнувшийся халат обнажил волосатую грудь с болтавшимся стетоскопом.

— Приём окончен, — бросил он, поднимаясь. — Расходитесь.

Одновременно он достал телефон.

— Дежурный, пришлите наряд в больницу. Для оформления трупа. ​​Мужчина семидесяти лет. Да, я врач. Предположительно, обширный инфаркт. Смерть наступила пять минут назад в очереди на приём.

Врач дал отбой. Никто из рабочих не шевельнулся.

— Вы что, не поняли? — сощурился врач. — Расходитесь, мне нужно составлять акт.

Он заметно нервничал, и его отрывистый голос стегал как кнут. Люди направились к выходу.

— Завтра приму всех, — примирительно крикнул врач. — Приходите завтра в это же время.

Что всё это значило? Почему врач соврал? Зачем выгнал свидетелей? Разгадку я нашёл в сухой букве закона. Если смерть пациента наступает в кабинете врача, то он несёт служебную ответственность, а если за дверью — нет. Когда старик захрипел и начал медленно сползать со стула, врач понял, что он сейчас умрёт, и вытолкал его в коридор. Покойнику всё равно, а живые должны о себе думать.

ИЗДАЛЕКА

Провинциальные города всех стран похожи друг на друга. И вьетнамский Муйне не исключение. Пыльный, скучный, с единственной дорогой, тянущейся вдоль побережья, он напоминает южнорусские городки. А став Меккой для наших соотечественников, переиначивших его название в «Муйню», он и в самом деле превратился в русскую деревню. Наши эмигранты, загорелые, высохшие на солнце, резко выделяются среди туристов, которым за деньги оказывают разные услуги. Из-за влажного климата болеть в тропиках тяжело, а жизнь превращается в постоянную борьбу с инфекциями, которые упорно сопротивляются антибиотикам. Но к лекарствам прибегают лишь туристы, а эмигрантов от всего спасает марихуана, которую называют Марьей Ивановной. Курят все. Забить косяк приходят в кальянную «У Гали», которую держит сорокалетняя пышная украинка. Здесь стоит сладковатый запах, хотя марихуану курят не в самом помещении, а в окружающих кустах, где есть самодельные лежанки из досок и тряпья. Местные законы строгие, но хозяйка закрывает глаза. Ей платят тем, что ужинают в её заведении, заказывают кальян, а уж потом отправляются на лежанки. Ходит даже такой стишок:

«Мы возлегали

возле Гали.

И я теперь бреду

в бреду».

В сумерках я сидел на опустевшем пляже и, подчиняясь многолетней привычке, записывал свои мысли, упорно прогоняя главную — для кого и зачем это делаю.

— Всё пишешь? — задержался около меня Лёха Питерский, доходяга с выступавшими рёбрами и свалявшимися седыми космами, трепавшимися при его прыгающей походке. Мы были ровесники, Лёха тоже когда-то имел семью, не нашёл себе места на родине, и нас обоих занесло на окраину мира. Но в отличие от меня Лёха пил ром по утрам, и был завсегдатаем «У Гали». К тому же стал убеждённым буддистом. При раке в последней стадии его можно понять.

— И как не надоест?

Лёха шёл с таким выражением лица, которое может быть только у русского. От него пахло ромом, и я знал, что он не отстанет.

— Есть предложения?

— Пойдём к Гале.

Я покачал головой. Затем уткнулся в листок, и притворяясь, что пишу, стал рисовать крестики и нолики. Но от Лёхи так легко не отделаться. Он сел на песок и, закурив, продолжил меня доставать.

— Ну и зря. Ты ведь и сам не знаешь, для кого пишешь. Хотя, нет, знаешь — для себя, а больше это никому не нужно.

Наркотик сделал из него экстрасенса? Или это настолько очевидно?

Я свернул листок.

— А что ещё делать?

— Что, что? Жить! Здесь и сейчас.

Он всё-таки пробил моё молчание и теперь вцепился, как клещ.

— И чем?

Я спрятался за скепсис, последние прибежище отчаяния.

— Да чем угодно — морем, пальмами, луной…

— Травкой, — хмыкнул я.

— В том числе. — Он не почувствовал иронии. — Так пойдёшь к Гале?

Я снова покачал головой. Но он добился своего.

— Жить, говоришь? А, по-моему, мы все здесь дожива… — Я перекусил фразу, вспомнив про его рак. И от смущения выпалил скороговоркой: — А хочешь-я-расскажу-о чём-писал? Ты-прав-с-кем-то-надо-поделиться-иначе-зачем-это-всё-нужно…

— Валяй, — безразлично перебил он. — Но потом — к Гале, да?

— Возможно, — ответил я уклончиво. — Только сперва скажи, ты Россию вспоминаешь?

— Бывает.

— А политикой интересуешься?

— Ещё чего! Дерьма в жизни хватает.

— Ну всё равно… — Я развернул исписанный листок. Луна блестела в океане, и было достаточно светло. — Вот послушай: «Постояв в нерешительности на развилке, собака пошла налево и вскоре получила палкой по голове. „А если бы я пошла направо, верно бы убили“, — подумала она, поджав хвост. Так рассуждает русский после очередных президентских выборов». — Ты, кстати в курсе, что в России скоро выборы? — Лёха брезгливо поморщился. — Ну это и неважно, слушай дальше: «У нас сильно развита способность оправдывать себя, считать, что в создавшихся обстоятельствах мы поступили наилучшим образом, а если и нет, то еще неизвестно, как бы все сложилось иначе. И это позволяет нам успокоиться, смириться с вопиющей несправедливостью, обманом, жестокостью, помогает веками терпеть. В подоплеке же этого оправдания задним числом лежит глубочайшая лень и отсутствие самостоятельного мышления».

Куривший со скучающим лицом Лёха скривился:

— Так и знал, что пишешь всякую хрень. И откуда тебе всё это знать?

Он был прав, но меня уже понесло. Призвав жестом к молчанию, я повысил голос: — «Может, дело в психотипе? Может, у нас доминирует левое полушарие, отвечающее за поиск порядка в хаосе? Может, поэтому мы и даём объяснения там, где никаких объяснений нет? Маскируя очевидные прорехи, мы, как провинившиеся дети, выдумываем абсурдные оправдания, верим в теорию заговоров, шпиона-правителя и прочую конспирологию. Ради простой чёрно-белой картины мы легко жертвуем здравым смыслом. „Почему у нас всё не так?“ „Потому, что мы особенные“. „А почему у других иначе?“ „Они жили по-другому!“ Подобная логика внушает нам ложное чувство правоты. Левое полушарие отвечает за речь. Может, поэтому мы так любим поговорить?»

Лёха поднялся.

— Всё, не могу больше. Идёшь к Гале?

— Иду. Но позже, придётся немного потерпеть. — Я уже чувствовал необоримую потребность выговориться. — «Подчиняться закону или человеку? Это вопрос национального сознания, и мы склонны ко второму. Мы персонифицируем закон также как антропоморфизируем Бога. Если перед нами не маячит образ сурового отца, мы становимся дерзкими, как дети. Кого бояться? Не сухую же букву закона! Для детского ума это что-то неясное. Нас некому наказывать, значит можно убивать! Любовь к ближнему? Она нам неведома. Страх божий? Так в глубине мы не верим. Чтобы сдерживать наш буйный нрав, нам нужен тиран, и мы сами сажаем на трон любого самозванца. Иначе мы становимся „без царя в голове“. Мы доверяем ему обрушивать наши темные страсти на другие народы, чтобы не убивать себя! А если наши дикие порывы не находят выхода, мы чахнем, спиваясь от тоски. Именно это мы и называем русской идеей, именно в этом и проявляется наш национальный характер».

Лёха, снова усевшийся на песок и с отрешённым видом глядевший в морскую даль, вдруг рассмеялся:

— Это что за послание? Из Вьетнама, с любовью? Приступ ностальгии или некуда желчь излить?

Он снова был прав. Я и сам чувствовал, что перегнул, но какой-то чёртик подгонял меня, заставляя читать всё громче:

— «Европейцы захватывали чужие земли, чтобы выкачивать природные богатства и заставить туземцев работать на себя. Европа слишком мала, чтобы обеспечивать себя. А у нас разве мало земли? Зачем нам расширять жизненное пространство? Нам и холопы не нужны, и к покорённым народам мы относимся как к равным. Но нам обязательно нужно навязать им своего царя, свою волю, свой образ мысли. Ради этого мы не пожалеем своей жизни! Европейцы убивают с холодной расчётливостью, как бездушная машина. У них есть только экономические интересы. Мы же вкладываем в убийство страсть, философию, нам и золота не надо, нам подавай душу. Поэтому с нами нельзя договориться, от нас невозможно откупиться, мы непримиримы и беспощадны, как саранча. И наше имя в веках — Орда. Вступить в неё должен каждый, чтобы весь мир стал ею. Когда мы несём миру свет наших идей, будь то православие или коммунистический рай, то под их одеждами прячутся застарелые ордынские комплексы. И наша трагедия в том, что мы искренне недоумеваем, почему народы этого не хотят. Тогда в нас пробуждается злость, мы люто их ненавидим и готовы идти на любые жертвы, чтобы загнать в свой прекрасный мир».

Лёха заёрзал. Достав новую сигарету, прикурил от старой:

— Долго ещё, обвинитель?

Я пропустил мимо.

— «Мы живём не для себя, а кому-то во вред. Загораясь праведным гневом, мы говорим о несправедливости, убеждённые, что надо поставить на место зарвавшихся соседей по планете. И радуемся, когда это удаётся. В этом и состоит наша национальная идея. Это роль пса-забияки, который всегда готов бросится на вожака, зализывая ещё свежие раны и тряся разорванным ухом. В этом проявляется определённое бесстрашие, жертвенность. Но откуда оно? Может, оттого что махнули на себя рукой? И ничего не можем предложить? Мы умеем лишь замечать чужие недостатки, критиковать, завидовать, питаясь отрицанием всего непохожего на собственную жизнь, а без этого закисаем. Бойтесь нас! Мы легко раздуем мировой пожар, мы не мещане, нас не соблазнишь уютом — мы просто не знаем, что с ним делать. Как прыщавый подросток, мы убеждены, что весь мир только и смотрит на нас, более того, мы уверены, что он только и озабочен, как нас извести. Но не стоит выдавать это за вечную обеспокоенность мировыми судьбами, за мессианство, духовность, не стоит приписывать себе особую роль на земле. Просто мы не умеем, как весь мир, жить ради прибавки жалования, повышения по службе и выплаты кредитов».

— Полная фигня! — Лёха не выдержал. — Живёт за десять тысяч вёрст от России, а туда же, пророк хренов… Совсем что ли осатанел?

Но меня было не остановить.

— «Мы завидуем тому, кто стоит на ступень выше по социальной лестнице, нам кажется, что он ничуть не лучше, а зачастую и хуже, нас. Тогда мы кричим о несправедливости! Мы готовы разорвать его на части! Но это не распространяется на царя и его приближенных. Они настолько далеки, что им даже не завидуют. С ними смиряются, как с временем года. Может, отсюда это ощущение глухого, обволакивающего времени, в котором ничего не происходит? Может, поэтому в России сразу после рождения начинают доживать?»

— Как же ты ненавидишь отчизну! — Оскалившись, Лёха сплюнул. — Даже больше меня.

— Да, может показаться, что я русофоб, но я люблю родину. Сейчас для неё настают трудные, если не последние, времена, и я молюсь, чтобы она выстояла.

— Ну ты даёшь!

— Что, не похоже?

— Да не в этом дело! Просто нашёл о чём молиться. — Лёха отбросил окурок, который тут же унесла волна. — У бога надо просить лишь необходимое, а всякой мутью его нечего отвлекать.

— А ты о чём молишься?

— О лёгкой смерти. Каждое мгновенье прошу умереть ночью, без боли, во сне.

Я мгновенно отрезвел и, скомкав листок, вскочил на ноги.

— Идём к Гале.

УРОК ПРАКТИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ

Облокотившись о кафедру в полупустом зале, худощавый мужчина лет сорока с чёрной, клинышком, бородкой говорил ровным бесцветным голосом:

— Правды нет ни у добрых, ни у злых, ни у скупых, ни у щедрых, ни у верящих в богов, ни у атеистов, ни у одиноких, ни у окружённых семейством, ни у многознающих, ни у недоучек, это мозг выбирает свои тропы, пути, позиции, чтобы приспособиться, ориентироваться в мире, который соткан из иллюзий, но пуст, сам по себе не имея никаких определённых свойств. В каждой голове своё мироустройство. Оно зависит от числа сбывшихся и несбывшихся надежд, мечтаний, предположений, от количества перенесённых обид, шишек и вмятин, которые вылепляют характер из бесформенной глины, каким является сознание новорождённого. Между тем оно, возможно, больше отвечает бесцветному, безвкусному, хаотично меняющемуся миру, в котором правит случай.

Переводя дыхание, он поправил мизинцем сползшие очки.

— Я не говорю ничего нового, на Востоке это давно известные истины, пронизывающие все религии. Например, буддисты, и они, безусловно, правы, утверждают, что вселенную наполняет шуньята, великая пустота, а мир являет собой лишь наше представление о нём, которое, в свою очередь, иллюзия, майя…

В зале было тихо, так что неожиданный шум в коридоре привлёк всеобщее внимание. За дверью раздались приглушённые голоса, и на пороге появился взлохмаченный юноша. Выглядывавший у него из-за спины мордатый охранник, держал его за локоть.

— В чём дело? — бросил на охранника недовольный взгляд лектор. — Мы же договаривались, больше никого не пускать.

— Вот стоял под дверью, слушал. — Охранник виновато опустил руки. — Я говорю — плати, а он — нет денег.

Лектор погладил бородку.

— Разве в объявлении не ясно написано — лекция платная. Нет денег — идите на бульвар и слушайте чириканье воробушков.

В зале раздались смешки. Юноша покраснел

— Но у вас же много свободных мест, — срывающимся голосом выкрикнул он. — Я же не помешаю.

Лектор оживился.

— Мест, действительно, хватает, потому что лекция — для избранных. И я бы мог пустить вас, но это было бы несправедливо по отношению к заплатившим. Равноправие, юноша, равноправие. Dura lex, sed lex!

— Но вы же сами говорили, что никаких законов нет, а каждый сам их устанавливает. Я так понял, что каждый сам себе закон. Или я ослышался?

— Всё правильно, юноша, вот я и напечатал свой закон в объявлении. А вы, видимо, разучились читать.

По залу прокатился сдержанный хохот.

— Вспомним тезис Протагора, — поощряя аудиторию, ухмыльнулся лектор, — человек — мерило всех вещей! У этого юноши своя мерка, у меня — своя. Так что ему придётся нас покинуть.

Топтавшийся до этого в нерешительности охранник, резко дёрнув, потащил юношу в коридор. Дверь захлопнулась. Разведя руками, точно принося извинения за вынужденный антракт, лектор тронул лоб:

— Так на чём я остановился? Ах, да, вселенная пуста, как выеденное яйцо…