Персональный сайт писателя Ивана Зорина | Последний звонок
15789
post-template-default,single,single-post,postid-15789,single-format-gallery,qode-news-1.0,ajax_updown,page_not_loaded,,qode-title-hidden,qode-theme-ver-12.0.1,qode-theme-bridge,wpb-js-composer js-comp-ver-5.4.2,vc_responsive

Последний звонок

Июнь! Не дождит ноябрь, не снежит январь. Высоко в синеве поют жаворонки, и, распластавшись в траве, я думаю, что для счастья надо совсем немного — только понять, что нужно для счастья. Рядом примял одуванчики оттопыренный ранец, из которого, как дети из окна, высунулись учебники. «Старики скучные, — лениво ужалила Зоя, травинкой щекоча мне грудь. — Но не потому, что всё знают, а потому что не хотят знать больше». Я переворачиваюсь на бок. И в голове, как в пустой бочке, звенит эхо: «Кто-то владел миром. Но не ты! Кого-то любили женщины. Но не тебя! Чья-то судьба была счастливой. А твоя?» Так я понимаю, что сплю. И во сне снова заканчиваю школу. Белое, мокрое от росы платье обтягивает Зою, как чешуя русалку, и моё сердце ускоряется, как бегун на месте. Дикие, разросшиеся кусты, словно расшалившиеся дети, которых не удаётся загнать в постель, буйствуя в овраге, встают над обрывом, точно волосы испуганного гиганта.
— Зоя — это жизнь, — протягиваю я ладонь.
— Не твоя! — со смехом отстраняется она, хлестнув растрёпанными волосами.
Я разворачиваю её за плечо. У Зои во рту соломинка. Она надувает губы — соломинка падает:
— Ты почему с нами не тусил?
— Не тусил — нету сил, — едва ворочаю я языком.
И просыпаюсь под капельницей.
Больница лежит в низине, и за окном дыбится акация, как вихры у гиганта. «Скорая» привезла меня в воскресенье. И тогда в овраге было воскресенье, которое не запряг понедельник, не загнал четверг, — отзвенел последний звонок, но учёба ещё не сменилась работой. «Экзамены на носу», — шепчу я вслед смуглым девичьим икрам, мелькающим в бурьяне. А потом долго лежу с закрытыми глазами, ясно представляя будущее. Тогда было всё впереди, теперь — позади. И эти «всё» — разные. «Слово профессора Брусова», — звенит колокольчик учёного секретаря. На кафедру взбирается старик в засаленном пиджаке и узком галстуке под седой бородой. Откашлявшись, берёт микрофон, будто сейчас запоёт, а когда открывает рот, я обнаруживаю, что это я пою под его фонограмму. Так я понимаю, что профессор Брусов — это я. Я изучаю Большой Взрыв, первое мгновение Вселенной, о котором так увлекательно пишут в популярной литературе, но физика для меня давно стала рутиной, таким же ремеслом, как профессия шофёра или продавца. Я давно утратил любопытство и вывожу формулы, за которыми не вижу ни чудес, ни Бога. Мои статьи пользуются известностью, переведены на многие языки, но я будто отделён от них. Их хвалят, но так, словно я не имею к ним никакого отношения. На международные конференции, куда с докладами по ним ездят мои коллеги, меня посылают в последнюю очередь, словно я могу их скомпрометировать.
В углу течёт ржавый умывальник, трещина в зеркале, как шрам, разрезает злое, желчное лицо. И внезапно я понимаю, почему, когда подсаживаюсь, за столом неловко смолкают, пряча глаза в тарелки, точно в присутствии калеки. Моё кресло на кафедре ходит ходуном, и все ждут моей пенсии. Студенты, правда, меня любят, но и это вызывает зависть. А преподаватель я плохой, меня не вдохновляют горящие глаза, которые гаснут слишком быстро, и вместо отвлечённых материй я бы прочитал лекцию о том, почему ребёнку цивилизация служит колыбелью, а взрослому — тюрьмой, и почему знания, которые вовсе не сила, а скорее слабость, как горб или ноша, из живого веса превращаются в мёртвый груз. А теперь я читаю её соседу по отделению. Он журналист, мой ровесник, и тоже перенёс инфаркт. «Цивилизация, — морщится он, облизывая сухие губы, как лось соль. — Мы-то знаем, каких убогих невротиков она тиражирует!» Осень желтит деревья, голые ветки на ветру чертят небо. Избавленные от необходимости подбирать слова, мы долго молчим на одном языке. Как два старых пня. А в университете я часами отговариваю аспирантов от нашего ремесла. Жить нужно жадно, гляжу я на них, результат в нашем деле большая редкость, а разочарование — обычная вещь. «О гранит науки только зубы ломать, — макаю я в чай маковую баранку. — И сам сухарём станешь, и девушки не полюбят».
И вспоминаю Зою.
Жену я называл Верой Ивановной даже в медовый месяц. Она выходила за подающего надежды учёного и, как считает, не прогадала. Она вообще практичная, на рынке с жаром торгуется, пока не скидывает цену вдвое. В такие моменты я краснею, но она словно не замечает: «Вот, Гоша, посмотри, какую свежую землянику купила и совсем недорого!» Полвека я — Гоша, она — Вера Ивановна! Она в курсе всех сплетен, всех факультетских интриг. «Гоша, поддержи такого-то, проголосуй за такого-то…» Это называется помогать в карьере, удерживаться в топком кафедральном болоте. А экзамены! «Георгий, — в этом случае она зовёт меня полным именем — возьми такого-то абитуриента, Петр Петрович говорит, умный мальчик, не потому что его племянник, не подумай…» И приходят племянники, внуки. «Скоро и нашим поступать», — вздыхает Вера Ивановна. Она уверена, что положила жизнь на алтарь семьи, принесла себя в жертву детям. Может, она права? А может, дело в том, что мы не любили друг друга? Просто пришла пора, и она выбрала мужа, как землянику на базаре.
В юбилей мне звонят однокашники. «Надо бы встретиться», — вздыхают они. Но в нашем городе всегда дождь, который пережидают под своим зонтиком. Одинокие, затерянные в людском муравейнике…
Незаметно я опять засыпаю. И вижу выпускной бал, улыбающихся учителей и своего соперника, танцующего с Зоей. У Шпака бычья шея и лошадиное лицо. Когда его вызывали к доске, он подхихикивал, так что прыгал подбородок. Способностями Шпак не блистал, его еле аттестовали, чему были безмерно рады. А спустя много лет мы стояли в автомобильной «пробке». «Помнишь историка? — опустил он боковое стекло. — Ну, который говорил, что историк не тот, кто знает много историй, а математик — кто умеет считать? Умер». Шпак раздался, в нём появилось что-то от бегемота. «Бедствовал старик — убогие похороны, нищенский гроб…» Лошадиное лицо вытянулось. И я понял, что у Шпака от бегемота — толстая кожа. «А ты, значит, учёный… Доволен?» Я неопределённо махнул. «А я — в банке, поближе к деньгам…» И, отвернувшись, хихикнул, точно его снова вызвали к доске.
Будит меня жена. «Много куришь», — вытряхивает она пепельницу. И вместе со свёртками выкладывает новости. На окне сонно бьётся муха, и новости кажутся мне такими же, как её жужжание.
— Брусов, на процедуры! — заглянув в дверь, выручает меня сосед. А, когда жена уходит, подмигивает: — Беда в том, что мы давно смотрим на ровесниц, как на своих матерей. — Я киваю. — А современные женщины? Они же стервы, и гордятся этим!
— И судят обо всём.
— Потому что без ума от себя. А по-моему, все эти напористые дамочки с «мобильными» за рулём — просто чокнутые!
— Духовный трансвестизм: женщины живут мужскими интересами, мужчины — женскими…
Так мы и сидим до вечера, как две жабы.
А вечером приходит дочь. У меня трое детей. Сыновья пошли по стопам отца, в лабораториях они на хорошем счету, старательные, но таланта бог не дал. Они давно живут отдельно, с матерью ежедневно перезваниваются, а со мной не находят общего языка, даже когда молчат.
У меня был одарённый студент — изредка встречаются такие яркие звёзды, если быстро не гаснут. Раз застал его в аудитории, обхватившим руками голову. Спрашиваю: «О чём задумался?» Вздрогнул. «О том, что человек не тождественен себе». «Это почему?» «А потому, что наше „я“ не есть „я“. Для себя я иной, чем для других. — И вдруг испуганно: А может, меня и вовсе нет?» «Кто же тогда рассуждает?» Рассмеялся широко, по-мальчишески. «И чем больше рассуждает, тем меньше знает». Место в аспирантуре было одно, и встал выбор — старший как раз на диплом вышел. Вера Ивановна всю ночь меня ломала. А студента я потом избегал. По слухам, он стал священником. Может, и к лучшему? Религия — не физика, удобна в обращении и, как «калашников», не даёт осечки.
Таня живёт с нами. Она уже побывала замужем. За проходимцем, который думал, что отхватил профессорскую дочь. А когда исчерпал все мои немногочисленные связи, ушёл. Дети взрослеют быстрее, чем мы стареем. После развода Таня зачастила в мой кабинет. С матерью они не ладят, подруг у неё нет, а со мной вот делится. Она рисует, музицирует, рассылает в журналы стихи. А когда приходит отказ, рыдает.
— Папа, какую пошлость печатают!
— Что ты хочешь, дорогая, — глажу я её голову с уже наметившейся сединой, — в нашем-то кругу, как в футболе, работают больше локтями, чем головой, а в искусстве, где всё субъективно… Погрубее надо быть, а ты тонкая, впечатлительная…
Я успокаиваю её, но слышу прорвавшуюся желчь, которую скоро сменят усталость и безразличие. И я думаю, что современникам не дано видеть собственного вырождения, только потом историки скажут: мелкое время, ничего достойного.
— В искусстве всё решает тусовка… — всхлипывает Таня.
— И у нас меж собой грызутся, а чужака жрут, и у нас всё — своим.
— Но ты же не тусил!
— Не тусил — нету сил! — развожу я руками. — И вот результат…
— Папа! — бросается она на шею. — Ты всё равно лучший!
В тот вечер мы с Таней гуляем в больничном саду. «Петя звонил. Ему плохо, хочет вернуться…» А глаза на мокром месте. Эх, добрая душа! «Он же мерзавец, подлец!» — хочу закричать я. Но молчу. А где найти лучше? Бедная Таня! У нас к твоим годам трудно не сойти с ума! И я не решаюсь рассказать о Зое. Как через много лет после школы, выбравшись за пределы университетского городка, увидел её издали — располневшую, с тяжеленными сумками. О том, как смалодушничал, перейдя на другую сторону. И как на другой год, — трижды не пропел петух! — снова отрёкся, пройдя мимо окна грязной забегаловки, разглядев её в компании забулдыг…
Ночью высыпали звёзды. Постучался к соседу. «Заходите, — откликнулся он. — А то на душе такая тощища…»
Курим на кровати.
— Для счастья немного надо, только вот что?
— С такими вопросами в церковь надо…
— Слушать банальности? Нет, мы, как пловцы в океане, над нами небо, под нами бездна. И берега не увидим, и молиться некому!
А утром показывается берег.
«Я не пугаю, — вертит мою электрокардиограмму врач, — но, похоже, последний звонок». Откинувшись на стуле, я смотрю сквозь него и думаю, что жизнь уместилась между двумя звонками.
Или второй — только эхо первого?