Персональный сайт писателя Ивана Зорина | Тыринс-протыринс
15678
post-template-default,single,single-post,postid-15678,single-format-gallery,qode-news-1.0,ajax_updown,page_not_loaded,,qode-title-hidden,qode-theme-ver-12.0.1,qode-theme-bridge,wpb-js-composer js-comp-ver-5.4.2,vc_responsive

Тыринс-протыринс

Давыд Кавадраш был художником, но в его присутствии мир казался выцветшим, как полинявшая тряпка. Просыпаясь, он шарил под кроватью, доставая жёлтую, пылившуюся бумагу, и неряшливо писал: «Ночью мы погружаемся в допустимое безумие, а утром пробуждаемся к разрешённому сумасшествию…» Кавадраш подрабатывал бакенщиком, круглый год носил засаленный свитер, высокие рыбацкие сапоги и слыл мизантропом. «Свобода, — гремел он цепью, отвязывая нанятую лодку, — это возможность каждого обворовать каждого». Его сторожку на речной пристани обходили стороной, а, когда он скользил мимо с этюдником на плече, сплёвывали.

Художником Кавадраш был непризнанным и, когда слышал про успешных, злился: «А, эти, тыринс-протыринс…» Рисовал он преимущественно зимой, когда работы было мало. Долго вынашивал замысел, а когда тот созревал, ставил мольберт, клал рядом с палитрой краюху чёрного хлеба и, отщипывая от неё, думал, что, бог даст, закончит картину к ледоходу. Он рисовал по памяти летние пейзажи — горбившиеся на горизонте облака, луну на ущербе, передавал красками крики чаек, дыхание заливных лугов и как, выплескиваясь на берег, свистят сомы. По мере того, как работа продвигалась, краюха черствела, уменьшалась и заканчивалась с последним мазком.

Кавадраш в одиночестве рыбачил, молчал со звёздами и варил уху, которую не с кем было разделить.

— Сколько людей вокруг… — разводили на пристани руками.

— Народу много, — кивал он, — поговорить не с кем…

Единственным его собеседником был о. Савелий, приходивший на реку после воскресной службы.

— Вера, — размахивал он руками, будто продолжал церковную проповедь, — позволяет взглянуть на жизнь отстранённо, не привязываясь к ней с животным остервенением, не становясь заложником тела…

— Дело в воображении, — хмыкал Давыд, — одни верят в то, что можно потрогать, другие — в то, что нельзя. И каждые крутят другим у виска…

Покашливая, о. Савелий гладил клочковатую бороду.

— А главное — свобода, — гнул своё Кавадраш. — Свобода от обстоятельств, условностей, от всего на свете, и Бога в том числе…

О. Савелий резко поднимался.

— Женился бы, что ли, а то совсем рехнёшься… — стреляя глазами, строго отряхивал он рясу и выставлял тяжёлый нагрудный крест. А когда Давыд целовал, менял гнев на милость: — Пойми, душа-человек, вдвоём всё иначе — на дуэли стреляться, и то лучше, чем в одиночестве застрелиться…

Иногда к Давыду на огонёк заворачивали женщины. «Весь мир — один большой тыринс-протыринс… — заводил он свою песнь, разливая по чашкам душистую мяту. — Мир бесцветен, чтобы разглядеть его краски, надо родиться слепым…» В сторожке делалось тихо, как в монашеской келье, и только отодвинув заслонку в дымоходе, можно было услышать, как доносится карканье ворон, как ветер сдирает кору с деревьев и как вдалеке, точно младенец в купели, плещется река.

Женщины кутались в шаль и больше не возвращались.

Жизнь — это путь к себе. И Кавадраш на свой счёт давно не обольщался. В глубине он видел страхи, зависть, тщеславие, гниющие, как горы мусора, обиды, видел жадность, равнодушие и желание первенствовать. «К чему всё это? — недоумевал он. — Будто не все умрут?»

Летом о. Савелий много болел и стал плохо ходить. «Умирать начинают с ног, — приговаривал он, растирая ступни пчелиным ядом, — они к земле ближе». Но служил по-прежнему, так что о его недуге не догадывались. После исповеди он приходил особенно печальным. «Бедный Господь! — отворачивался он к реке, и в его голосе сквозила жалость. — Что Он должен выслушивать в молитвах!» Вода раскачивала камыш, над песчаной отмелью хищно носились стрекозы, а бегущие облака складывались в сочувственные лица.

И Кавадраш думал, что каждое учение наполняют собой.

— А ведь мне сегодня семьдесят… — вздохнул однажды о. Савелий.

Высчитывая, сколько ему осталось до этих лет, Кавадраш хотел сказать, что возраст компрометирует — сравнишь мир со скользким безобразным тюленем, а услышишь: «Старый брюзга!»

Но вместо этого улыбнулся:

— Есть старик — убил бы, нет старика — купил бы!

И подарил имениннику картину, похожую на икону. Он нарисовал на ней вещи не как видят их все, направляя взгляд от себя, а наоборот, выворачивая к себе. В результате то, что было дальше, выглядело больше, и человек на заднем плане казался гигантом по сравнению с церковью. О. Савелий прослезился:

— В руках Твоих, Господи, мы только краски, которыми Ты рисуешь мировую картину!

— И это далеко не шедевр… — отвернулся Давыд.

Он давно заметил, что, употребляя одни и те же слова, говорит с другими на разных языках. «Мои разговоры — как у мужчины с женщиной», — думал он, так и не решив, к какому полу причислить себя. Но его непреодолимо тянуло к людям. В рыбацком посёлке он за бутылкой вина прислушивался к молчанию мужчин, сплетням женщин и, напитавшись чужой жизнью, прятался в раковину своей.

Другого берега реки не было видно, поэтому Давыд не удивился, когда двое мужчин с полосатым чемоданом, взяв лодку хмурым, осенним утром, не вернулись к вечеру. Но в полночь, когда хохотала болотная выпь, погрузил на борт фонарь и отправился на поиски. Он нашёл их только на рассвете. В уключинах безжизненно болтались вёсла, а к носу и корме раскинулись тела, под которыми в утреннем холоде густела кровь. Мертвецы сжимали пистолеты, а между ними лежал чемодан, на котором грудились деньги. Аккуратно перевязанных пачек хватало на несколько жизней. Давыд огляделся, вскрыв одну пачку, разбросал купюры, а остальные сгрёб в чемодан. Потом вынул нож, пробил днище и, едва успев перешагнуть в свою лодку, налёг на вёсла. Тонущая лодка с набухшими банкнотами быстро скрылась в тумане. Вернувшись в сторожку, Давыд затопил печь, положил на колени мокрый чемодан и, вытянувшись на стуле, долго смотрел на полыхавшие дрова…

На другой день, когда он, насвистывая, возился с прохудившимся бакеном, к нему подошли.

— Вчера двое лодку брали… Не вернули?

Давыд мотнул головой.

— У нас они тоже кое-что взяли…

Его сверлили глазами — Давыд не дрогнул.

— За это шеф шкуру спустит, лучше верни…

Давыд пожал плечами:

— А он у вас большой проныра, ваш шеф?

Его взяли за горло:

— И у него железная хватка…

Давыд задохнулся, у него потекли слёзы.

— Я и говорю, — тронул он покрасневшую шею, — тыринс-протыринс…

От него отвернулись:

— Похоже, не в себе…

С тех пор Кавадраш пошёл в гору. Переехал в город, купил мастерскую. В делах у него появился поверенный, Моисей Яковлевич, ногой открывавший двери модных галерей. «Люди забывчивы, — говорил он, перебирая пуговицы залоснившегося пиджака, — без поддержки имя сходит, как первый снег…» Кавадраш посмеивался, но деньги давал. И его имя стало на слуху, его фотографии запестрели в журналах. Даже критики, называвшие других живописцев «картинщиками» и «прошлым тысячелетием», были к нему благосклонны, искусствоведы и «нужные люди» толкались в его прихожей. Теперь Кавадраш работал, как машина, — его подстёгивали сроки, подгонял Моисей Яковлевич:

— Задаром никто и спички не отдаст… А известность? Почему она должна с неба падать? Всё имеет свою цену, даже манна небесная…

Моисей Яковлевич смотрел большими слезящимися глазами, в которых светились тысячелетия скитаний, и Кавадраш думал, что в юности все одинаковые, но с возрастом каждый приближается к своим предкам, которые проступают на школьных фотографиях вместо сверстников.

— Но есть же глаза… — произносил он, обмакивая в краску кисть. — Люди отличат талант от тыринс-протыринс…

— Люди? — поднимал бровь Моисей Яковлевич. — Да им всё равно! А золотого тельца хоть потрогать можно!

И опять Кавадраш думал, что любое учение наполняют собой.

Поначалу город представлялся ему человеком, который спросонья ворочается с бока на бок и никак не может удобно устроиться, но вскоре он перестал интересоваться другими, перестал, как зверь, принюхиваться к чужой жизни. «Это дети живут с оглядкой, — разводя краски, щурился он на плывшие в окне облака, — взрослые видят только себя…» Теперь к Давыду было не подступиться, ключ от сердца он носил в кармане на одной связке с ключами от квартиры и машины. Случалось, ему представляли молодых, которым перешли дорогу его деньги, и тогда его мучили угрызения. А ночами снился Моисей Яковлевич. «К вам это, конечно, не относится, — шептал он, выпячивая губы и делаясь похожим на барсука, — но знаменитость можно сделать даже из пустого места…»

И Кавадраш просыпался в холодном поту.

Дело своё Моисей Яковлевич знал, и Кавадраш вошёл в круг избранных, которые делят между собой все премии и говорят только о своих. На пленэре его окружали репортёры, а в подъезде караулили почитатели. Постепенно он привык к сравнению с великими, разрывался между телевидением, презентациями, выставками, и уже подумывал нанять молодых художников, которые бы копировали его манеру. Но таких не нашлось — реализм сменила абстракция. «Дружище, зачем портрет — фотоаппарат же есть!» — хлопали его по плечу представители новых течений. И Давыд уже откровенно халтурил, в душе называя себя «мазилкою», стыдился своего ремесленничества. Но инициалы ставил. И тогда за неудачные наброски дрались музеи, а коллекционеры выкладывали за холсты огромные суммы, так что Кавадрашу казалось, будто вместе с ними покупают его самого. Слава о нём облетела край. «Слыхал, — встретили его на реке, — какой известный у тебя однофамилец!» Давыд поморщился, ему захотелось всё бросить и вернуться на пристань насовсем, но жизнь — это поезд с билетом в один конец. О. Савелий осунулся, стал глуховат, раздражителен и громко кричал, когда ругался со служками.

— Нет старика — купил бы! — крепко обнял его Давыд. И протянул деньги: — На храм…

— Храм не в брёвнах, а в рёбрах! — покраснев, оттолкнул его о. Савелий.

Бывали у Давыда и дамы. Перед их визитами он заботливо выстригал в ушах волосы и закрашивал предательскую седину. «Возраст компрометирует… — стряхивал он на ковёр пепел с дорогих сигар. — Чтобы видеть красоту мира, надо быть слепым…» Женщины восхищенно кивали, а утром, застегивая платье, просили картину.

Одевался Кавадраш в респектабельных салонах, тщательно выбирая костюм, долго вертелся перед зеркалом, зная, что покупает его на один раз. «Положение обязывает!» — улыбался он, а про себя думал, что люди слепы, что они примеряют жизнь тех, кого видят снаружи, а не того, кто живёт внутри.

Дни барабанили, как дождь, и Давыд пропускал их через себя, как дырявый зонтик. Раз хмурым, осенним утром к нему позвонили. Он ждал журналиста и, отщипнув от краюхи, открыл с мякишем за щекой. На пороге сутулился крепыш с косым шрамом, а за его спиной те, кто приходили к Давыду на пристани. Давыд попробовал захлопнуть дверь, но крепыш просунул ногу.

— Правда, я — тыринс-протыринс? — ухмыльнулся он. — А вот ты, похоже, притыринс…

Его подручные взяли Кавадраша за бока.

— Предупреждали же, у шефа железная хватка, — зашипели слева.

— Шкуру спустит, — наступили на ногу справа.

В комнате стояла мёртвая тишина, и только прижав ухо к оконному стеклу, можно было различить, как на бульваре падали исхлёстанные дождём ветки, как лаяли спущенные с поводков собаки и как, разбрызгивая лужи, обгоняли свои тени авто.

Крепыш достал пистолет.

— Ты мне должен… — растягивая слова, почесал он рукояткой белевший шрам. — А по счетам платят…

Кавадраш покрылся потом.

— Я верну, — всё ещё жуя хлеб, зашептал он, не слыша себя. — С процентами…

— А по ним много набежало! — оскалился крепыш. — Можно купить твою жизнь, которая больше ничего не стоит…

Кавадраш широко открыл глаза, точно увидел вылетевшую с глухим выстрелом смерть. Посреди комнаты на картине медленно текла илистая река, над которой кружил нарисованный ветер, и он успел подумать, что его живопись теперь подскочит в цене.

Было пасмурное, дождливое утро. Сняв рыбацкие сапоги, Кавадраш вытянул ноги к гудевшей печке и, доставая из полосатого чемодана пачку за пачкой, швырял в бушевавшее пламя отсыревшие банкноты…